У меня даже почему-то защемило в сердце: вот он, Яха, кому он нужен… Он ренегат и алкоголик, двоечник и «пакостить», но Кай (или Гниль, или Яна) ему руки не подаст. Я полез вниз, цепляясь за молодые вязы, ухватился за прошлогоднюю сухую американку (приняв её, конечно, за прочный побег) … Я покатился по жиже, камням и веткам… Треснулся об дерево, оказавшись лицом к лицу с Яхой. С трудом отогнул ствол вяза, чтобы Яха смог выбраться (поразительно, как он сюда втиснулся), мы обошли внизу и выбрались по трубе.
Выбрались на бугор. Самое время было обожраться.
– Опять обожраться – сёдня опять праздник! – провозгласил Яха.
– Я не пойду, – сказал я и побежал домой.
Объявили его рейс. Слай рассматривал в журнале фото поп-звезды, как она похожа на Яну! Куда ни пойди, куда ни глянь – везде она! Время ушло! Его не вернёшь. Да и вернёшь – пожалеешь.
Высокий мужчина встал с пластикового кресла, поднял с пола тяжёлую спортивную сумку и пошёл, чуть прихрамывая, к выходу. Серые глаза излучали тепло, однако лицо его не вызывало доверия: мощные скулы, покрытые чёрной щетиной, два больших фиолетовых шрама – на щеке и на лбу, посиневшее ухо, чёрные как смоль нечесаные волосы, нависающие на лоб до самых глаз… мешки под глазами, кривая ухмылка… Зубы потемневшие, со сколами, и видно, не все целы. На правой руке татуировка «Прости. 199…».
Медленно, как бы нехотя, он шёл навстречу судьбе.
Я катался по полу, бился лбом… Карябал бритвой по руке, но было больно. Я не мог слушать музыку, не мог есть. Перебрался на кровать, содрал со стены ковёр, разбил лампу, разодрал майку. Я катался по кровати, завёртываясь в ковёр, бился головой в стену, харкался в батарею… Ко сну я отошёл с такой же почти метафизической истиной, с какой недавно вышел из него. Я сочинил, или скорее, вспомнил некий стих (обычно я не помню стихов, даже которые учил наизусть, а тут ещё такой):
Он заворожил, буквально всосал весь мой мозг (хотя тот сам его, по сути, и синтезировал), заставил заснуть…
Владимир заметил, где скрылся космический гость (зарево уже потухло, и стало ужасно темно). «Должно быть рядом упал, – подумал он, – километров семь-восемь».
Разбудил друзей, решили пойти посмотреть…
Проснулся я от самого жестокого удара весны – она била ножом в самое сердце… Хоть двойные рамы были выставлены уже давно, теперь я ощущал всю иллюзорность дома, его стен, его защиты от улицы… Гудела машина, светили фары (приехали родители), заливались соловьи, лягушки, кошки и ещё бог знает кто и что… В окно видимость была прозрачнейшая… Только фиалка в горшке стояла – как и зимой, и летом – одним цветом и одна…
…Да, подумал я, символизм. Ей никогда не прервать, не прорвать тонкой прозрачной плёнки стекла. Никогда не узнает она, что всего метрах в тридцати, за садом, в низине у ручья, у речки, в болотистой кислой земле лопухи разрастаются выше человеческого роста, диаметром в метр, а простая огородная поветель с цветочками-парашютиками вырождается в змееподобное чудовище с бело-фиолетовыми цветками покрупнее тюльпанов…
Родители застали меня дрожащим, босиком на голом полу (палас вынесли мыть), поливающим фиалку…
Проснулся я, ударив ногой по проигрывателю на столе возле кровати. Что-то перемкнуло, и понеслось шипение, а затем уж и напев из Свиридова:
Так оно и было. Только солнца мало. Пространство как бы отступило, просело от снега. Фиалка цвела, рядом с ней рос лук в баночках. Больше ничего и никого не было. Свет был тусклый и сонный – время, наверно, сгущается, как молоко с сахаром, течёт вязко, почти стоит. На столе лежал чистый лист бумаги с буквой Я и тремя точками, а под ним уже исписанные. Я, конечно, посмеялся, что три точки – это и есть мои фиалка и два лука. Всё это неоригинально и скучно, как лук, бумага, я и снег. Ну это ничаво, как писал Лев Толстой. (Кстати, не от него ли, не от Андреева дуба, про который отрывок учат в школе, пошли мои вязы в истории Слая… И фиалка – это тоже замаскированный вяз/дуб?)