Я упал на мертвеца. Даже в темноте я сразу понял, что этот человек мертв. Я нащупал под паркой фонарик, на несколько секунд включил его и выключил. Это был второй пилот. Он принял на себя всю силу удара и был буквально раздавлен, зажатый между своим креслом и грудой покореженного металла, который прежде был рычагами управления и приборной доской. Я еще никогда не видел, чтобы человека так изуродовало. Это кошмарное зрелище даже не поддавалось описанию. Если живые и раненые в самолете должны увидеть что-то, так только не это.
Я повернулся и высунулся наружу. Джекстроу стоял прямо подо мной, прикрыв от ветра обращенные ко мне глаза руками в варежках.
— Принесите одеяло! — крикнул я. — Е[ет, лучше всего джутовый мешок. И сумку с морфием! И давайте сюда сани!
Он вернулся через двадцать секунд. Я поймал мешок и сумку, положил их позади себя на покореженный пол кабины и протянул Джекстроу руку. Но в этом не было необходимости. Хотя атлетизм отнюдь не присущ низкорослым и коренастым гренландцам, Джекстроу был самым ловким и проворным человеком, с которым мне когда-либо приходилось встречаться. Он подпрыгнул, ухватился левой рукой за нижний край козырька, а правой — за среднюю стойку и так легко перебросил ноги и корпус в кабину, будто каждый день занимался подобными упражнениями.
Я попросил его посветить мне, порылся в мешке и вытащил оттуда одеяло. Накрыл им второго пилота, подвернув углы одеяла под изуродованные обломки металла, чтобы его не унесло ледяным ветром, который уже метался и свистел в разрушенной кабине управления.
— Перевод добра, конечно, — пробормотал я. — Ну да ладно! Зрелище не из приятных!
— Куда там! — согласился Джекстроу. Голос его звучал ровно, без всяких эмоций. — А как с этим?
Я посмотрел в левую часть кабины. Она была почти не повреждена, и главный пилот, все еще пристегнутый ремнями, сидел в своем кресле, привалившись к боковому стеклу. Казалось, он был цел и невредим. Я стянул меховую рукавицу, варежку и перчатку и дотронулся до его лба. К этому времени мы пробыли на жестоком холоде более пятнадцати минут, и я готов был поклясться, что никакая человеческая плоть не может быть холоднее моей руки. Но я ошибся. Тогда я снова надел перчатки и рукавицы и отвернулся от него: одного прикосновения мне было достаточно. Этой ночью я не собирался производить посмертные вскрытия.
Продвинувшись еще на несколько футов, мы наткнулись на радиста в его рубке. Он полусидел, полулежал у переборки, куда его, очевидно, отбросило в момент удара самолета о землю. Его правая рука все еще сжимала рычажок на переднем щитке приемника, видимо, его оторвало от передатчика, который, судя по его виду, уже никогда ничего не передаст.
На переборке, за головой радиста, тускло поблескивала в свете фонаря кровь. Я склонился над радистом. Он находился без сознания, но я видел, что он еще дышит. Я снова обнажил руку и осторожно коснулся пальцами его затылка. «Как, черт возьми, — подумал я со смешанным чувством безнадежности и злости,— оперировать человека с проломленным черепом?» В том состоянии, в котором он сейчас находился, я не поручился бы за его жизнь, даже если бы он очутился в лучшей операционной Лондона. Если его спасут, он навсегда останется слепым, ибо зрительный нерв у него, безусловно, поврежден. Я пощупал пульс: учащенный, слабый, несколько аритмичный. У меня мелькнула мысль, вызвавшая жалость и одновременно облегчение, что мне, по всей вероятности, вряд ли придется его оперировать. Если после неизбежно грубой процедуры извлечения его из самолета и препровождения в наш домик он все-таки останется жив, это будет настоящим чудом.
Судя по всему, он вряд ли очнется, и тем не менее какая-то тень надежды была, поэтому я и прибегнул к уколу морфия. Потом мы осторожно уложили его, придав голове и шее более удобное положение, укрыли одеялом и двинулись дальше.
Сразу же за радиорубкой было длинное узкое помещение, занимавшее две трети ширины самолета. Беглого взгляда на два кресла и откидную койку было достаточно, чтобы догадаться, что это салон для отдыха экипажа и что в момент катастрофы в нем кто-то отдыхал. Скорчившийся на полу человек, без пиджака и галстука, должно быть, застигнутый врасплох, так и не узнал, что случилось, и никогда уже не узнает.