Выбрать главу

Считает, что вдохновение – это спокойствие: « Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного».

Пушкин брался за перо, чтобы разрешить для себя какой – либо вопрос – нравственный, исторический… Он всегда в раздумье: высказанную мысль он сам же подчас и опровергает.

Он может заявить:

«На свет счастья не, Но есть покой и воля»

То вдруг, в другом месте:

«Я думал: вольность и покой Замена счастья. Боже мой! Как я ошибся».

Пушкин – поэт пластики и изящности. Он легко, подчас грациозно и очаровательно переходит от серьезного к шутке, от пафоса к иронии, от себя к миру. Это диалектика и полифония, это симфония и многоголосие – все у него свободно, непринужденно, одна стихия переливается в другую.

Он шутит по – светски (перемежая с философией), куртуазное озорство и рядом – библейский пафос, молитвенная исповедь – и тень вольтеровской желчи накрывает стих, почти брутальность, едкий сарказм – и высокое благоговение разливается в строфах.

Как глубоко начинается:

«Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел, Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел; Кто странным снам не предавался, Кто черни светской не чуждался»

И вот уже прямая жестокая ирония:

«А в тридцать выгодно женат».

И кончается откровенной насмешкой над заурядностью, над пошлостью:

«Кто в пятьдесят освободился От частных и других долгов, Кто славы, денег и чинов Спокойно в очереди добился, О ком твердили целый век: N. N. прекрасный человек»

Пушкин знает, что счастливая, здоровая нормальность, достойная истинной зависти («смолоду был молод») незаметно (как век наш стремителен!) оборачивается посредственностью, ординарностью. Но он не растворяется в них, степень его кипения не опускалась до льда (ведь кипяток и лед – это одно и то же —Н О – это только разные состояния одного)

***

В пушкинской дилемме: «Петр Великий и Евгений» – Пушкин стоял за Петра, хотя и понимал трагизм Евгения, даже сочувствовал «бедняге»

Державин – всецело на стороне Петра, он даже не допускал самой постановки такого вопроса. Для него вообще Евгения не существовало.

Вот только Гоголь встал за отдельного, бедного человека, за Акакия Акакиевича, несущего свое «частное» тщедушное тело под форменной чиновничьей шинелью на фоне огромных патетических декораций николаевской империи.

Гоголь встал открыто и откровенно, встал целиком за «несчастную личность» против Петербурга с его Медным всадником. А за ним и Достоевский поднялся и встал рядом – за «униженных и оскорбленных». Но у пушкинского Петра ведь сердце медное, оно не плавится от слез, его не растрогают жалкие фигуры «униженных».

И финал логичен: Евгений умирает у домика бедной Параши. Всхлипывание Евгения – это шекспировская трагедия, ее не может заглушит «тяжело – звонкое» скакание Петра по безлюдной столице.

Трагедия Евгения – это трагедия человека и народа в целом, а не мещанская «слезливая» драма (с ужимками и юродивыми подвываниями).

Потом наша современница – поэтесса напишет:

«Императору – дворцы, барабанщику – снега».

А другая, не разделяя себя и народ (единое, целостное):

«Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был».

Стенания и жалобы Евгения услышали Гоголь и Достоевский. И с ними вся русская (подлинная, бунтующая, мятежная) встала за него. И прежде всего – стоический мудрец Лев Толстой. Он – непоколебимый «защитник», «бессмертный адвокат» Евгения. Он – в крайней оппозиции Державину, и отчасти – Пушкину: он не восторгается перед мощью государственности, перед силой оружия и тотальностью власти, перед Идеей Петра.