— Бюшам — французская фамилия, — ответила мама и поднесла к носу запястье, которое, я знала, пахло духами «Вечер в Париже», ее любимыми. — Французы говорят на языке любви.
А Тру ее не слушала. Она смотрела на соседский дом и раздумывала, правду ли про него рассказывают. Мы ведь сестры, родились всего через десять месяцев одна после другой, почти близняшки, так что умеем читать мысли друг друга, даже если не особо того хотим. В общем, я почти всегда знаю, о чем думает Тру.
— Кенфилд! — выкрикнула она.
— Кенфилды — англичане, — сказала мама. — Любят лицо держать. Это значит, стараются не показывать, что они чувствуют на самом деле.
Мама потянулась к корзине за новой простыней, и волосы у нее выбились из-под белой ленты. Меня всегда поражало, ну до чего ж они длинные. А когда на них падало солнце, так и отливали золотом, а без солнца рыжие. Я считала маму красавицей. Как, наверное, и мужчины в нашем квартале, потому что они всегда прятали пивные бутылки, стоило ей пройти мимо, а порой, если уже напились, протяжно так завывали, вылитые волки, но мама их не замечала.
Тру хихикнула.
— О’Мэлли.
Мама погрозила ей пальцем:
— Тру О’Мэлли, будешь прикидываться глупенькой, вряд ли чего добьешься в жизни.
Но уголки губ у нее чуточку приподнялись, чтобы нам стало ясно: мы лучше всех и вовсе не дурочки-из-переулочка и не «ирлашки», как дразнили нас дети из семей с итальянскими, польскими да немецкими корнями. А мы их обзывали «макаронниками» (громко говорят, но вкусно готовят), «полячишками» (соображают малость туговато) и «немчурой деревенской» (за толстые коленки), так что, думаю, тут мы с ними квиты.
Кто-то на другом конце квартала завопил: «Кто не спрятался — я не виноват!», а из проезжавшей мимо машины донесся голос Литтл Ричарда, горланившего «Тутти-Фрутти». Так уж заведено на Влит-стрит. Тут вечно кипит жизнь. Только не в жилах мертвой Джуни Пяцковски. А Сару Хейнеманн еще не успели убить, когда мама прицепила на простыню последнюю прищепку и сказала:
— Сестры О’Мэлли, подойдите-ка. Мне нужно сказать вам кое-что.
И конечно, я позволила Тру усесться поближе к маме на каменной скамье у клумбы с розовыми пионами, которые прямо из кожи вон лезли, — потому что два лета тому назад я кое-что пообещала своему папе. Самое первое, что вам нужно знать обо мне: я ни за что не нарушу данного слова, даже под страхом смерти.
Солнце как раз пряталось за деревья, когда папа выгнал всех из больничной палаты и попросил меня прилечь к нему на кровать, которую можно было поднимать и опускать, когда захочется.
— Салли? — Из него торчали все эти трубки, а рядышком пик-пик-пикал какой-то приборчик, совсем как подводная лодка в фильме «20 000 лье под водой», мы с Тру смотрели его в кинотеатре «На окраине».
— Да?
А он уже не очень-то был похож на моего папу. Лицо распухло, вокруг рта ссадины и кровь, которая, видно, не хотела оттираться. А на груди здоровенный круглый синяк от руля. Там, внутри, у него что-то лопнуло, так сказала мне старенькая нянечка.
— Тебе придется заботиться о Тру, — тихонько сказал папа. Его обычно пушистые волосы цвета красных осенних листьев собрались в колючие сосульки на лбу. — Пообещай мне.
Я похлопала его по руке, гладкой на ощупь из-за крема, которым ее намазала медсестра.
— Обещаю. Позабочусь о Тру. Чтоб мне провалиться. Но я хочу сказать тебе что-то очень важное, я…
— Передай Тру, что все нормально, — перебил меня папа. — Скажи, она не виновата в аварии.
Тру тоже лежала в этой больнице, дальше по коридору, они вместе с папой ехали в машине, которая врезалась в громадный вяз на обочине Холли-роуд. Тру сидела на заднем сиденье и покалечилась не так сильно, как папа и дядюшка Пол, всего-то руку сломала; она у нее и сейчас болит иногда, перед дождем.
Папа глубоко-глубоко вдохнул, словно собираясь сказать что-то ужасно важное, и, выдохнув, проговорил:
— И передай своей матери, я прощаю ее за то, что она сделала. Передашь?
И закашлялся, так сильно, что на губах розовая пена выступила.