— Даже пустой запечатанный конверт хранит в себе тайну, — сказал он. — Дай мне его.
Он повертел конверт, макнул смуглые негритянские пальцы в сугроб, провел ими по клеевой полоске, запечатал безмолвное пустотное послание, положил конверт на снег.
Частенько случалось мне дивиться человеческим действиям и словам, все повергали меня в недоумение, ставили в тупик; только не он.
— Теперь никто не знает, что там, внутри.
— Даже ты?
— Даже я.
— Там тайна?
— Да.
На белом снегу лежал белый конверт. Когда я впервые увидела репродукцию “Белого на белом” Малевича, я вздрогнула и побледнела, к удивлению окружающих. Для других картина Малевича была манифестом, абстракцией, веянием в искусстве, вывертом разрушителя, находкой гения. Для меня то была юность, влюбленность, тайна, меридианные снега, отпечатки пальцев моего кареглазого божества.
Мы миновали рельсы, до домов оставалось пройти метров тридцать. Уже светилось апельсиновое пятно маминого абажура. Я остановилась.
— Я знаю, что там, в конверте.
— И что же?
— Если сейчас его распечатать, оттуда вылетит белая бабочка с буквами на крыльях.
— Ну, ты фантазерка, рыжая почтальонша, еще хуже меня. Давай вернемся, вскроем послание.
Мы вернулись.
На снегу лежал распечатанный конверт.
Никого вокруг.
Как всегда, он ушел не оглядываясь, буркнув одну из прощальных формул. Мне казалось, он не хотел уходить.
О, наши с ним прогулки! Краткие и долгие, служившие продолжением не всегда случайных встреч: я в свою очередь (хотя вряд ли на меня действовал именно дурной пример Чечеткина) беззастенчиво выслеживала Студенникова, радостно выходя из-за угла, словно невзначай.
С часами, авторучкой и блокнотом хронометрировала я его приезды с работы и недели за две безошибочно стала садиться в его трамвай остановок за пять до того, как он сходил.
Сев в другой вагон, подходила я к заднему окну или к переднему, высматривала в толпе пассажиров знакомую фигуру, пересаживалась. Однажды, увидев меня, он перебежал в мой вагон.
— Куда едем?
Я молчала, дар речи на время меня оставил.
— Почему молчим?
Думаю, он понимал почему.
С усилием расцепила я пересохшие губы.
— В свою почтору еду.
— Куда, куда?
Я рассказала: придя наниматься на работу, увидела на дверях отдела доставки надпись “Почтовая контора”, в которой “товая — пробел — кон” были неким остряком замалеваны, читалось: “Почтора”.
Он засмеялся.
Господи, как он умел смеяться!
Как никто никогда.
— Почторщица, зачемщица, — сказал он.
Один из самых ярких слайдов памяти моей подобен японской гравюре: туман осени или весны, стволы да ветви дерев городских, пятно его рыжего плаща.
Зато я не помню начисто, как мы оказались у Чесменского дворца.
— Это Чесменский дворец. Теперь здесь ЛИАП.
— Чей дворец?
— Екатерины Второй. Его построили после того, как пришел в негодность Елисаветинский Среднерогаткинский, построенный Растрелли. Чесменский путевой дворец, “увеселительный замок Кекерико”.
— Петушиное название?
— “Кекериксен” по-фински — “лягушачье болото”. Лягушкинское имечко. Тут у царицы заказной сервиз стоял, английские замки, руины, аббатства на чашках, блюдах, соусницах, супницах, около тысячи предметов, на каждом непременно зеленая лягушка.
Он закурил.
— Всё-то сей путевой дворец знавал, — сказал он, затягиваясь, — роскошь, запустение, смену владельцев. Был военной богадельней для инвалидов войны 1812 года, русско-турецкой, Севастопольской. В 1922 году тут размещалась одна из первых советских тюрем, полутюрьма-полулагерь “Чесменка”.
— Вот почему Косоуров говорит: “Чай, у Чесменки живу!”
— Здесь при ЛИАПе, — сказал Студенников, улыбаясь (брови его дрогнули, я так любила эту его ужимку!), — имеется кружок для одаренных детишек. Детишки, конкуренты мои, можно сказать, соперники, за Дворцом Ленсовета весной и летом свои самолетики запускают.
Я могла подолгу стоять и смотреть на этих мальчишек, запускающих свои самолетики; мальчишки поворачивались на сто восемьдесят градусов, поднимали руки, опускались на одно колено; самолетики выполняли фигуры высшего пилотажа… но почему конкуренты? “соперники”?