Мои новые друзья были сплошь евреи, но когда мать вставила в рамку мой портрет с бар мицвы, на котором я был снят в белом смокинге, они вызвали меня на улицу, скрутили и так отдубасили по плечам, что я не чувствовал своих рук.
Мать была категорически против того, чтобы я бросил еврейскую школу. Не только из боязни огорчить дедушку, но и в силу собственных глубочайших убеждений. Мы ведь не просто так уехали из Советского Союза. Мать была уверена, что Канада даст мне то, чего никогда не смогла бы дать Латвия. И считала, что я должен ходить в еврейскую школу, пока не пойму, что значит быть евреем.
Отец, я знал, был скорее на моей стороне. Несколько лет еврейская школа давала мне, в числе прочих малоимущих русских евреев, специальную дотацию на обучение, но, когда мы купили дом, субсидии прекратились. И хотя мать устроилась на хорошую работу, а отцовский бизнес шел в гору, каждый раз, когда я принимался ныть насчет школы, на лице родителя читалось раздражение.
— Язык он знает. При желании прочтет любую молитву. Ну, хочется ему уйти — может, пусть и уходит?
— Возьми деньги из моей зарплаты.
— Я ни слова не сказал про деньги.
— Возьми деньги из моей зарплаты.
— Ты ведь хотела переделать кухню. Это тоже из твоей зарплаты.
— Если надо выбирать, перебьюсь без кухни.
Мать была непреклонна. Никакие уговоры не действовали. И вот в апреле, аккурат после Песаха, Джерри Акерман по моей милости угодил в больницу.
Отец почти всегда по пути в офис завозил меня в школу на своем красном «вольво» 1970 года выпуска. В пятницу, после спортзала, Джерри Акерман подколол Солли Бирнбаума: мол, пенис у него маленький и безволосый, — и Солли расплакался. У толстенького Солли были сросшиеся пальцы на ногах, и его доводили до слез в конце каждого урока физкультуры. Раньше я никогда его не защищал, но тут воспользовался удобным случаем.
— Акерман, с таким ощипанным членом, как у тебя, я бы помалкивал.
— Тебе-то что до моего члена, педик?
— Акерман был уверен, что у него на лобке дебри, а пошел отлить — и они осыпались.
— Катись ты, Берман, к чертовой матери, вместе с красным драндулетом своего папочки.
В кабинете у раввина Гурвича доктор Акерман заявил, что я так сильно ударил Джерри головой о стену, что у мальчика случилось сотрясение мозга. Джерри, заявил он, за ночь три раза вырвало, и его в два часа ночи пришлось везти в больницу. «Что за моральный урод, — вопрошал доктор Акерман, — что за зверь способен на такое?» Я упорно молчал, и мать вместо меня принесла извинения доктору Акерману, миссис Акерман и, конечно, Джерри.
Нас с ней уже не в первый раз вызывали к Гурвичу. С того момента, как мы переехали, я нарочно вел себя, как придурочный. В школе взял себе за правило выискивать в коридорах, к чему бы прицепиться, и сразу бил кулаком в лицо. Недели за три до стычки с Акерманом я подрался с двумя восьмиклассниками. Из-за кашрута приносить в школу к обеду мясо запрещалось. Другие ученики приносили из дома кто тунца, кто арахисовое масло, но почти все русские — и я в их числе — неизменно заявлялись с венгерской копченой салями, болонской колбасой и жареной индейкой. У наших матерей не укладывалось в голове, как в стране, где в изобилии копченое мясо, можно довольствоваться арахисом. В общем, я и так переживал из-за своего обеда, а тут еще к моему столу подвалили два восьмиклассника и поинтересовались, вкусный ли у меня сэндвич со свининой.
За драку с Джерри Акерманом меня на два дня отлучили от школы. Гурвич в кратких выражениях дал понять, что это в первый и последний раз. Снова окажусь в его кабинете — и покину школу навсегда. Ударить человека головой о стену — надо ж было до такого додуматься! Если я подойду к Акерману ближе, чем на три метра, он за себя не ручается. Ты понял, спросил он. Мать ответила, что я понял. Он спросил, не хочу ли я что-нибудь сказать. А хотел я сказать вовсе не то, что он хотел бы услышать.
В машине по пути домой мать спросила, зачем я это сделал, а отец, вернувшись с работы, чуть не поднял на меня руку.
— Думаешь, самый умный? Что, по-твоему, будет, если тебя исключат? Хочешь остаться на второй год? Мы заплатили за твою учебу вперед, до самого лета.
Бориса, Алекса и Евгения, когда я им рассказал, эта история не впечатлила.
— Поздравляем, ты самый большой крутыш в еврейской школе.
Я вернулся в школу на той неделе, когда праздновался День памяти Холокоста — или День Холокоста, как мы сокращенно его называли. Он входил в череду мероприятий — от Рош а-Шана в сентябре до Дня независимости Израиля в мае, которые вехами размечали школьный год. На Хануку школу заваливали пончиками с джемом, а на уроках труда нас припрягали мастерить мечи и щиты из папье-маше; на Пурим все наряжались в карнавальные костюмы, смотрели представление и улюлюкали, когда злодея Амана и десять его злодеев сыновей вешали; на Песах каждый класс проводил предварительно седер и ходил на экскурсию в булочную, где выпекали мацу; на День независимости Израиля мы в сине-белых одеждах маршировали по двору, махали флагами и распевали «А-Тикву», национальный гимн.