И покатила для Андрюшеньки другая жизнь.
Первое время было трудно, особенно в тюрьме, когда четыре стены, ограничивающие физическую свободу, казалось, сдавливали сознание и душу. В зоне было несколько просторней и в прямом, и переносном смысле: там тоже нашлись музыканты и даже инструментальный ансамбль, куда с радостью приняли нового солиста.
Везде привыкает жить человек: на Северном полюсе и в Антарктиде, в тропических джунглях, в саванне и пустыне. Привык к подневольной жизни и Андрей. Он выучился играть на трубе у пожилого, со вставленным глазом, еврея–флейтиста, сочинял стихи, теперь, правда, больше лагерного толка, разучил несколько классических лагерных песен.
По большим праздникам в столовой исправительно–трудового учреждения начальство устраивало концерты, на которых разрешалось среди песенного репертуара советской эстрады спеть одну–две блатные песни. И Андрей тут уж старался. Кличка Шуруп, казалось, уже начисто забытая за последние годы на воле, каким–то образом преодолела и колючую проволоку, и путанку, и запретную полосу, прочно ввинтившись в Андрея.
— Давай, Шуруп! — кричали зэки, когда он пел «Мурку» или «Гоп–стоп».
— Давай, Свиридов! — кричал замполит учреждения, когда Андрей затягивал жалобную песню о голубоглазой девушке, которая, проводив возлюбленного в неволю, стала ходить по кабакам. Эта песня вышибала слезу не только у замполита и начальника колонии, но и у старого зама по режиму, повидавшего на своем веку не одно поколение арестантов. Андрей и здесь стал всеобщим любимчиком.
Через полтора года после начала срока Андрея освободили из–под стражи и направили на стройки народного хозяйства, на «химию». Еще через полгода Андрей работал каменщиком, жил в общежитии комендатуры, с разрешения начальника посещал репетиции местной музыкальной группы. За хорошее поведение и ударную работу его дважды отпускали в краткосрочный отпуск домой и даже пообещали вскоре освободить подчистую досрочно. Но этому не суждено было сбыться.
Возвращаясь из второго отпуска, Андрей познакомился в поезде с пареньком, который, несмотря на свои двадцать лет, прошел в жизни, как говорят, Крым и рым. Он поведал Андрею о своей жизни, сказав, что ему тоже приходилось бывать в «химиках», хоть и недолго. Едва его успели выпустить из зоны на хоть и «химическую», но свободу, он снова попал за колючку, натворив дел.
— Смотри, могут и тебя прикрыть перед самым концом срока, — посочувствовал он.
— Да ну!.. — воскликнул Андрей, но червь сомнения уже заточил, заерзал в его душе.
На вокзале в областном центре он занервничал. Лето дурило голову: то и дело сновали взад–вперед загорелые девочки в коротеньких платьицах, юбчонках и шортиках, рядом била в гранитные плиты ласковой и зовущей волной великая сибирская река, по голубому небу–океану плыли неторопливые белые облака–пароходы, всегда вольные и беззаботные. И все это — девочки, речная волна, облака, вольная летняя суета у железнодорожных касс и на автовокзале — окончательно растеребило Андрею душу, и он, купив в хозяйственном магазине десятилитровую канистру и заполнив ее под завязку пивом, направился по адресу, который дал ему один из его товарищей по зоне, освободившийся год назад и проживающий в этом городе.
Было воскресное утро, и Валерьян оказался дома. Он смотрел по телевизору «Утреннюю почту» и стряпал пельмени.
— Заходи, — сказал он Андрею, протянув для пожатия руку повыше кисти, потому как руки его были в муке, — я один. Жена же, знаешь, сука, не дождалась меня. Сама посадила, сама и не дождалась. Приехал какой–то аспирант и увез ее к себе в деревню. Детей, стерва, моей матери оставила. Ну ладно, девчонке уже семнадцать лет, а пацан–то в шестом только учится. Отправил ребятишек на лето к ней, пусть поживут, к новому папе попривыкнут. Он помоложе, пускай лиха хлебнет. Моя–то скоро тоже родит… так что семейство у них будет обширное.
— А тетя Таня где? — спросил Андрей, имея в виду мать Валерьяна, семидесятилетнюю старушку, жившую вместе с сыном и его детьми.