Антон прислушался к себе — присутствует ли в нем та проклятая гордость, основанная на чистой, без примесей, жизни? Удивительное дело — да! Ему удалось различить какое-то смутное, далекое, бесшабашное удовольствие. Бездумную радость инфузории, невинное белковое торжество. Простая арифметика давала законный повод к гордости: достаточно сосчитать живущих ныне и умерших за всю человеческую историю. Последних наберется гораздо больше — а у меньшинства всегда найдется оправдание для чувства превосходства. Но главное не в теоретических обоснованиях. Главное — в чувстве самом по себе, поскольку Антону никогда прежде не приходилось его испытывать. «Вы живы и уникальны, — сказал ему Ферт на прощание. — Не то, что эти разлагающиеся, теряющие индивидуальность органокомплексы». Он прав, если судить беспристрастно! Конечно, своей откровенной простотой позиция Ферта может оттолкнуть интеллектуалов, неспособных и слова сказать в простоте. Но обычному человеку из толпы такие мысли придутся по вкусу. Они доступны, понятны, универсальны, не требуют мучительного анализа, вдохновляют на подвиги, труд и процветание…
Может, ему и карьеру удастся сделать? Ах, напрасно он так вот с ходу, не подумав, отказался от должности телохранителя! Конечно, телохранитель из него никакой. Но Ферт мог заключить, что он вообще не пригоден к использованию в каких-либо рискованных проектах. Антон почему-то не сомневался, что такие существуют, но держатся в тайне. А Белогорский не настолько хил, как можно с налета решить! И форма — верно подмечено! — мобилизует, умножает силы… Он сходил в прихожую к зеркалу, которое еще недавно, утром, обошел вниманием. Нет, не так он плох! А в форме будет смотреться и вовсе замечательно. Ведь это ж надо — до чего сильна мертвая сила, если даже очевидный, глаза режущий физический потенциал она способна принизить и внушить ощущение совершенного несовершенства!
Возбужденный, раскрасневшийся, Антон Белогорский вернулся к окну. Под фонарем на скамейке кто-то сидел. Неизвестный человек был полностью неподвижен, на лицо его падала тень. Когда он успел — Антон отошел буквально на полминуты? Человек сидел с прямой спиной, положив на колени руки в
перчатках. Час был поздний; кроме застывшей фигуры во дворе не было ни души, — даже собак не выгуливали. Почему-то Антон дал себе слово, что никто, никогда, ни за что на свете не заставит его выйти из дома и подойти к этому типу. Тут он с досадой сообразил: какая дурацкая блажь! никто и не просит его так поступить. Чертыхнувшись, Белогорский отправился спать.
…Ночью он сильно захотел пить, проснулся. В кухне, глотая из высокого стакана отдающую хлоркой воду, как бы нечаянно взглянул в окно — скамейка была пуста, и мертвые листья, словно пешки на доске, подтягивались ветром друг к другу.
Радость Антона по поводу работы плечом к плечу с самим Фертом была преждевременной. Обнаружилось еще одно отличие от компаний и фирм, с которыми ему приходилось иметь дело до того: вербовщик, привлекая в «УЖАС» новичка, получал от организации единовременное скромное вознаграждение, но в дальнейшем не стриг уже никаких купонов. «УЖАС» содрал с той же сайентологии лишь форму набора — для удобства первой беседы и поощрения активных вербовщиков. Поскольку «УЖАС» ничего не производил и не продавал, то и ощутимых выгод от последующей деятельности новичков начальникам не было. Так что Ферт с легкостью определил Белогорского в звено Коквина.
Антон отметил про себя, что это еще не худший вариант. Угрюмый, пещерного вида Свищев, к примеру, вызывал у него куда меньше симпатий. А в Коквине был фанатизм — нерассуждающий, тупой — и только. Ни страха, ни почтения он с первого взгляда не внушал. Помимо Коквина, в звено входили Холомьев, Недошивин, Злоказов и Щусь.
Форма уравнивала этих, в общем-то, не похожих друг на друга людей. Лицо Холомьева не оставляло ровным счетом никаких надежд на познание личности. Антону никогда не встречалась столь невыразительная, поблекшая физиономия. Он затруднился бы вспомнить, спроси его кто, какого цвета у Холомьева волосы, какого — глаза. В памяти удержался лишь рот — вернее, то обстоятельство, что рта не было. На месте рта находилась узкая щель для магнитной карты. От Недошивина со страшной силой несло дешевым одеколоном, а на плечи его гимнастерки, словно манна небесная, осыпалась перхоть. Лоб и подбородок Недошивина угрожающе выпячивались вперед, а нос, глаза и губы казались вмятыми в полость черепа мощным резиновым ударом. Злоказов, вопреки традициям «УЖАСа», мог бы гордиться своей внешностью — он был безупречен и прекрасен, как небесный херувим, однако — на свою беду — не ценил и не видел собственной красоты, а значит, подпадал под общее правило никчемности. И, наконец, оставался Щусь, который в совершенстве соответствовал юркому, мышиному звучанию своей фамилии — был он маленький, увертливый, с безбровым крысиным личиком и постоянной бессмысленной улыбочкой на губах.
Сделав эти наблюдения, Белогорский с горечью представил, каким, в свою очередь, отражается он сам в глазах новых товарищей. И почувствовал укол злобы — ясное дело, каким. Вот что объединяло шестерку — одна и та же обида на мир, одни и те же истоки злости. Без этого светлого чувства их дружный коллектив развалился бы в мгновение ока.
Новому сотруднику Коквин обрадовался.
— Наконец-то, — сказал он и скупо улыбнулся. — А то нас, понимаешь, пятеро. Сидим тут с одним банкиром, а с ним в одиночку непросто, надо по двое. Пришлось установить, так сказать, параллельный график. Ну, теперь все будет нормально — три пары, и баста, никакой путаницы.
— А зачем вы с ним сидите? — спросил Антон.
— Узнаешь скоро, не пыли, — буркнул Недошивин. И обратился к Коквину — Может, сразу и пошлем? Я уж вконец с ним заманался.
Звеньевой ответил отказом.
— График есть график, — заявил он со вздохом. — Раз нарушишь — и пошло-поехало. И он, к тому же, — Коквин указал на Антона, — еще совсем зеленый. Банкир его сожрет. Пусть для начала сходит к Польстеру.
Тут пришла очередь Щуся радоваться.
— Правильно, начальник! Польстер — это то, что ему надо.
— Вот-вот, — кивнул Коквин. — Пусть понюхает пороха. А дальше уж банкир, никуда не деться. Завтра — моя смена, вместе и поедем.
Недошивин что-то проворчал и отвернулся. Начальство, понятно, нигде себя не обидит — даже в «УЖАСе». Коквин обратился к Белогорскому:
— Теперь пошли обмундирование получать. Тебе как — в торжественной обстановке, или обойдемся?
— В торжественной — это что значит? — не понял тот.
— Это такая лажа, — раздался голос молчавшего до поры Холомьева. — Из вещевой поднимаемся в зал, пускаем гимн. Ты до трусов раздеваешься, а после все тебе жмут руку, напутствуют, и ты одеваешься.
— Не надо ничего, — сказал Антон.
— Как хочешь. А теплые вещи ты взял? — спросил вдруг Коквин.
— Теплые вещи? Зачем?
Звеньевой рассерженно плюнул.
— Ферт, как обычно, витает в облаках, — заметил он. — Ну конечно, сам-то форму не носит. Мы же пальто и шуб не надеваем, — объяснил он Антону. — Зимой и летом — одним цветом. Если на улице холодно, поддеваем под гимнастерку свитер или два, под галифе — кальсоны…понятно?
Белогорский встревоженно заявил:
— Но я же не знал. Мне не сказали…
— Значит, пойдешь так, налегке, — вмешался Недошивин, проявляя отдаленное подобие удовольствия. Но Коквин взглянул на него осуждающе:
— Мы же жизнь утверждаем — забыл? Что, если наш товарищ простудится и сляжет? Не переживай, — сказал он взволнованному Белогорскому. — Поищем на складе — как-нибудь сегодня перебьемся. А завтра — завтра уж будь добр, не подкачай. За город поедем.
…С теплыми вещами вышло не так просто, как хотелось. Ничего подходящего на складе не нашлось, и Антон был вынужден надеть три гимнастерки вместо куртки, которой отныне отводилось почетное место дома, в платяном шкафу. Он подумал было натянуть обмундирование прямо поверх нее, но получилось слишком уродливо. Новенькая нарукавная повязка с черепом и солнцем немного улучшила настроение; по вкусу пришлись Антону и высокие шнурованные башмаки. Он извивался и изгибался, рассматривая свое отражение в зеркале, а Щусь поминутно глядел на часы, тревожно причмокивал и, в конце концов, не вытерпел: