Но зачем, ей-богу, столько говорить о несчастном коврике, — спросила бы Мария, если бы знала, что в этом суетливом человеке происходит, разве речь о реликвии, воспоминании (о первом акте любви, будем бестактными), он, что, маскирует пожарную лестницу, вход в тайную могилу или портал в искусственный мозг, что может скрываться в сердце одинокого мужчины?
У Косты отлегло от сердца (и у всех, у кого есть душа). Мария направляется к столу, на котором бумаги и тетради составляют портативное, безымянное созвездие, и так, стоя, листает, почитывает, время от времени останавливаясь, облизывает указательный и большой пальцы, переворачивает загнутые страницы, ему это немного неприятно, но что делать, когда-то надо и промолчать, выбрать меньшее зло, он уже склонился к коврику и бережно его сворачивает, время от времени похлопывая ладонью, чтобы свернуть ровно, и когда коврик полностью свернут и усмирен, этот длинный предательский язык, явно довольный достигнутой непостижимостью, Коста заталкивает его под первый комод, чихает, от аллергии на пыль (это мы уже видели), трет нос, выпрямляясь, отряхивает ладони, и поскольку Мария Ш. оставила его бумаги в покое и теперь одним пальцем наигрывает какую-то детскую песенку на стоящем рядом расстроенном беззубом пианино, то Коста превращает пантомиму пустых рук, довольный, что все как-то разрешилось, в слишком громкие, воодушевленные аплодисменты, но девушка, до того сиявшая, поворачивается к нему с ледяным изумлением и, поморщившись, с треском опускает крышку на клавиатуру.
Что ты так взвился из-за этого старого ковра, словно он твой?
Неужели все так заметно, — подумал Коста и оцепенел. Прячет взгляд, делая вид, что ничего не слышал. У него чувство, будто он находится в воде. Потому что он стыдится своей веры. Если бы он заподозрил, что Мария что-то знает, то провалился бы сквозь землю.
Коста молится Богу, бьет поклоны, что-то себе воображает. В безумной смеси религий, в отчаянии. Он и сам не понимает, что это такое. Но это порок, точно, мания, отклонение. Он уверен, что в этом нет никакой связи, ни с какой церковью, ни с кем. Здесь нет соприкосновений, это принадлежит ему, и это самая тяжелая работа отшельника. Если бы он попытался облегчить свою ношу, довериться, то его бы это, наверное, убило. Однажды его застали врасплох и высмеяли. Это было давно, свечи зажигали тайком. Его посчитали обычным набожным дурачком, хотя кто-то оказался и на его стороне. Но он укрылся с головой одеялом, глотал слюну, ждал, что все пройдет. Никто его не мог понять. Это не значит бить поклоны и завывать, за что сейчас хватаются все, надеясь обрести равновесие. Это что-то, чем нельзя поделиться, как мастурбация. Он не может об этом сказать никому, даже Марии. Его молитв не существует, он просто отдается потоку аритмии своего сердца. Его обряды — это фрагменты, еще из детства. Но, нет, Марии — ни в коем случае, ни словечка. Его Бог — это не любовь, хотя он преклоняет колена, соединяет пальцы. Ему не близок и Всемогущий, к эпилептическому пресс-секретарю которого приближаются зеленые холмы. Но он опять кланяется, смотрит в свои ладони и скандирует со стоном, на килиме, который Девочка, бог знает когда, привезла из Сараева. Он заметил, что с недавних пор стал лысеть. Иногда, глядя в зеркало, он пересчитывает оставшиеся волосы, как страдающие бессонницей — сексуальных овечек. Скоро он станет лысым, как лампочка, как Будда, говорит он равнодушно. Но кто знает, каким он станет.
Килим он обнаружил вчера вечером. Опустился перед ним на колени, всматривался в едва различимый узор. Его охватывали поочередно то тоска, то радость. Всегда так было: он терял себя. Минут пятнадцать он тонул в небытие. То был он, если у него было имя.
Разве о таких вещах можно говорить? Любой бы сказал: он сектант, чужак, лунатик. Мария бы наверняка ушла, а она еще и не пришла. Я нормальный. Это просто что-то, что проходит сквозь меня. Какое-то выделение, ночной кошмар, лихорадочный бред, короткая, мимолетная смерть разума. Это совсем неопасно, я хочу людей. Марию.
Я надеюсь, что этот килим чего-то стоит, — солгал он. Стоит? Для какого-нибудь мусульманского мутанта? — Девушка усмехнулась, пряча губы. В этот миг она склонилась над музыкальной шкатулкой, чудесное произведение искусства резчика, и небрежно открыла ее. На дне шкатулки, из которой донеслись прерывистые звуки анонимной лирической прогрессии, крутилась одноногая балерина, в копиях, потому что внутренние стенки были облицованы тонкими зеркальцами, с неподвижным лицом, без выражения, которое не выдавало ничего, кроме небытия. Коста видит шею Марии, подобную стеблю подсолнечника, ушную раковину с кисточкой сережки, полученной по наследству, часть глаза, подбородка, носа и шевелящихся губ, потому что она их прикусила. Сейчас подходящий момент, этому поможет и похожая на водопад музыка, капельки которой можно собрать в горсть и поднести к губам, сейчас, сейчас. И, подойдя к ней со спины, он действительно пытается, но в последний миг девушка ускользает, его поцелуй звучит в пустоте, а это легко можно сравнить с тем, как танцующие танго прищелкивают пальцами, как на фотографии, что, покосившись, висит перед ним на стене.