Мне, наверное, надо съездить туда, посмотреть на этот виноградник, думает Коста, пусть он и запущенный, может быть, поэтому я и не могу включиться в историю, не знаю, за что зацепиться, словно в вакууме, ничего не вижу за чужими картинами. Постоянно втискиваю весь материал во что-то, мне близкое, и это сбивает меня с мысли. Надо бы увидеть Девочку с руками, сложенными за спиной, как она прыгает с ножки на ножку и монотонно, как гусляр, напевает себе под нос песню (скорее, декламирует), которую сочиняет прямо сейчас — о чужом голосе из ее уст, о невыносимых страданиях, о любви, которая убивает. Девочку охраняет свернувшийся клубком песик, похожий на чернильное пятно. Это можно увидеть.
Но место, где все происходит, Коста не может себе представить. Если описывать его как что-то знакомое, то лицо Девочки искажается, она становится похожа на кого-то другого, на куклу, на небытие. Она раскачивается еще какое-то время, как маятник гипнотизера.
Почему у ее песни нет мелодии? Кто отреставрирует эту картину? Кто воспоет небытие?
И Девочка, похоже, ради иллюстрации, во славу очевидного, вдруг затягивает песню, вдохновенно, отсутствующе. Коста чувствует, как его обдает теплая волна, от живота к груди, завершаясь легким спазмом. Вообще-то, он испугался, что у Девочки случился приступ какой-то опасной болезни, эпилепсии или склероза, а у него, который не в силах распознать ее истинную природу, оказавшемуся лицом к лицу с чем-то непостижимым и пугающим, как у любого, на первый взгляд здорового человека, волосы встают дыбом (так говорят, но это, конечно, преувеличение).
Однако места для страха не было, как и времени для ипохондрии. (Он и так заболевал всеми болезнями из учебников по медицине, над которыми корпел). Потому что он различил стихи (раз уж мелодию никак не удавалось), как-то распознал, что Девочка выводит Вечную память, и он, как под гипнозом, едва к ней не присоединился.
А на винограднике вы больше не бываете? Не бываете.
Сначала умер отец, потом Миле. Потом — татап… Я бывала позже еще несколько раз, но никто не предлагал хорошую цену. Не знаю, может быть, слишком много запросила. Честно скажу, они мне не нравились. Знаю, что все больше и больше зарастало, но как же он был хорош в своем полном блеске. Каждый из этих приезжих раскачивал одну и ту же покосившуюся жердь в заборе, бурчал себе под нос перед зарослями кустов, входил в здания сконфуженно, с кислым выражением лица. Я бессильно позволяла им рыскать, заглядывать, примериваться, и поняла, что никто из них недостоин. Вы это не продадите, говорили одни. Вы это не продадите, уверяли меня другие. А я молча закрывала за ними двери.
Потом я слышала, что люди стали приносить туда павших животных, мусор, я жаловалась, сначала мусорщики это увозили, но, в конце концов, все выросло до масштабов городской свалки. И что я могла поделать? Я подавала в суд, все напрасно. Постепенно отступилась… Знаю, что повела себя безответственно, предательски, оставила наследство гнить под грязной кучей, мать никогда бы не позволила, и мне бы не простила… У меня не было сил. И их могила заросла травой, а когда-то мои пальцы были исколоты розовыми шипами. Теперь я прихожу и сижу на скамейке, изъеденной древоточцем, в зарослях травы, меня за ней не видно. Мы больше не разговариваем. Если ты понимаешь, о чем я. Я была сильной, а теперь — слабая. Слышала, там поселились какие-то беженцы. Пусть, я не возражаю. Потом пришла Мария, рассказала про ваше литературное общество, и я подумала: если мне все равно некому отдать, почему не отдать им, бедняжкам. Они хотят сделать там дом творчества, колонию художников. Ладно, пусть только не будет уголовная, смеюсь про себя.