Одним словом, господин Секретарь, каждая планета имеет такую цивилизацию и такой разум, какого заслуживает!
Послеобеденный кофе великолепен. Сидишь себе у большого окна гостиной, смотришь на серую пелену, потоки на аллеях, мутные водовороты. Все часы во всем географическом поясе тикают в унисон, только в его доме нет часов, и потому он спокоен — для него время давно остановилось. Антония распустила волосы. Теперь можно поговорить.
— В точности как в Гринфилде, — начинает Альфред. — Однажды шел проливной дождь, унесло конуру Джека. Я очень плакал, Антония. Я любил Джека. Он был совсем как человек, только в школу не ходил.
— Надоела мне эта история с Джеком. Ты рассказываешь ее каждую среду. Неужели не можешь придумать что-нибудь другое?
— Я не силен на выдумки. Был у нас один Рене, штурман, писал стихи. Вот у него это лучше получалось… Да и многое поистерлось в памяти… А ты помнишь, каким я был? Чудо! Пилот с лучшим осмотическим давлением плазмы, с самым высоким процентным содержанием…
— Перестань!
До счастливого вечера, до пятницы, остается два дня. В этот день пансион в городе распускают на уик-энд и Мортилия возвращается домой. Сначала послышится рокот мотора, потом машина выплывет на дорогу за тополями, свернет по бетонной дорожке к дому, несколько раз чихнет и остановится. Потом раздадутся шаги в прихожей — быстрые, торопливые, но уже женственные и легкие, потом по лестнице, в коридоре и шумно распахнется дверь: „А вот и я!“ Она поцелует их, сияющая (а сумку с вещами бросит за дверью) и тут же примется тараторить, рассказывая о жизни в пансионе, о событиях в городе, в школе — день за днем, час за часом, а они будут молча слушать и радоваться своему счастью. Она выльет на них поток слов, торопясь рассказать все до ужина, потому что когда Антония накроет стол белой скатертью, поставит бокалы для вина и вазу с цветами, разрешается говорить только на семейные темы. — Как с сердцем, папа? Пора отказаться от кофе, сколько раз тебе говорила… — Только кофе мне и осталось, Мортилия. Ведь сердце дано человеку для удовольствий… Одному сердцу нужно одно, другому — другое. — А как у тебя с давлением, мама? Надо побольше двигаться, как можно больше. — Да ведь я врач, Мортилия. Знаю, когда движения помогают, а когда это просто врачебный совет…
— Альфред, сегодня я листала альбом. Когда ты фотографировал Мортилию?
— Это не Мортилия. Это моя мать, Антония.
— Ты совсем постарел, дорогой мой. Ничего не видишь, уважаемый пилот первого класса. Носишься с секреторной деятельностью своей простаты, а про мозги совсем забыл. На снимке Мортилия, голову даю на отрез.
— Ошибаешься. Эту фотографию я храню уже сорок лет, с того времени, когда о Мортилии я и не мечтал. Это мама, Антония. Снимок сделан в Гринфилде, во дворе дома, где я родился. Было воскресенье, мама собиралась на танцы и попросила, чтобы ее сфотографировали в самом красивом платье.
— А я говорю, что это Мортилия!
Так все началось. Сомнение заронила обыкновенная фотография, сделанная сорок лет назад во дворе небольшого деревянного домика в Гринфилде: молодая красивая женщина улыбается перед объективом, чуть-чуть, в пол-оборота повернувшись влево — наверное, к сыну, и потому у нее такой восторженный вид.
В пятницу послышался рокот мотора, несколько раз чихнув, машина остановилась у дома, потом раздались шаги девушки — в прихожей, на лестнице, в коридоре. „А вот и я!“. Сияя, она снова расцеловала их, и тут же обрушила поток слов — о пансионе, о школе. Альфред молчал, изучая каждый ее жест, каждое непроизвольное движение ее рук, бедер, губ. Где он все это видел? Воскресенье в небольшом домике в Гринфилде. Блаженный день, одиннадцать часов. Мама возвращается из церкви и долго рассказывает обо всех, кого встретила. Видела Стюардов — важные птицы, на красном „бьюике“ прикатили! — и выносит вперед руку с раскрытой кверху ладонью. Конечно, они богатые, а вот Джеймс и Патриция — бедные, сразу видно. Ко всем несчастьям и ребенок у них родился хроменьким, да, Гарольд, и она слегка прикрывает глаза, покачивая головой. Папа, Гарольд Медухов, третьеразрядный служащий „Нейшнл бэнк“, по воскресным утрам он мастерит Нотр-Дам из спичек — спичка, слой клея, спичка, клей, снова спичка — и не любит, чтобы его отвлекали.