А потом? Что было потом, не знаю, Мортилия. Гены, хромосомы, дэ-эн-ка — я ничего в этом не понимаю. Знаю только, что все полетело вверх тормашками. Так уж мы устроены, синичка моя, что каждый из нас дает жизнь следующему, а следующий должен быть более совершенным. Но это не понравилось моей неземной Джульетте, она явилась на свидание, чтобы поцеловать меня, опьянить, а когда я заснул, вывернула все мое медуховское семя наизнанку, что должно быть последним — поставила впереди, а первое — позади, и теперь у меня вместо дочери — мать, а она родит…
Кто спит у тебя в утробе, Мортилия?
Почему так случилось, синичка моя, почему это произошло именно со мной, безобидным человеком, ничем не прогневившим судьбу? Разве это честно, Мортилия, — ставить человека в столь безвыходное положение?
Но будет так, как началось. Ты родишь моего дедушку или бабушку, а может, обоих сразу; они в свою очередь произведут на свет своих родителей, а те — своих, процесс будет разветвляться все больше и больше. Как цепная реакция, Мортилия. Мы будем передавать обращенную назад стрелу все большему числу людей: уже десятки, сотни, тысячи будут открывать на старых фотографиях знакомые лица, с ужасом смотреть на рожденное ими же самими собственное прошлое, как я рассматривал выцветшую фотографию из Гринфилда; каждый будет новорожденной матерью или отцом и будет производить на свет собственных родителей, будет мучиться страхом и подозрениями, пока не удостоверится, что каждый человек порождает свое прошлое, что будущего нет и мы повернули вспять — сначала немногие, а потом все до одного.
Мы скажем: стоп! Хватит эволюции, назад к косматым обитателям деревьев! Все, все вы будете расплачиваться за поцелуй, подаренный пилоту первого класса Альфреду Медухову его отвратительной Джульеттой! Все вы во веки вечные будете носить шрамы в паху, ибо так пожелала та, что внезапно посетила его на пути к четвертой базе!
А может, я все это воображаю себе, а, Мортилия? Скажи мне, прошу тебя! Скажи, что все это — сумасбродные выдумки идиота! Потому что я, может быть, и в самом деле идиот, моя синичка…
Иногда я думаю, не лучше ли выждать, пока ты родишь, и убедиться, что и у твоего ребенка есть шрамик? Нет, ждать нельзя, Мортилия. Это дитя будет твоим, и у меня не будет над ним никакой власти. Тогда станет поздно и нас окажется уже трое!
Вот видишь, Мортилия, что носишь ты в своем чреве — смерть, синичка моя, вот что. В эти ужасные ночи я сижу рядом с тобой, сжимая холодную рукоятку. В ней — твой конец. А ты спишь, равномерно дышишь, одеяло посередине вспучено, а внутри… И зачем это случилось со мной? Ах, как я люблю тебя, моя синичка… Я пришел, чтобы поцеловать тебя, а потом… Кого я убью? Свою мать? Свою дочь? Себя? Но дитя в твоей утробе не имеет права на жизнь, потому что у него в паху шрамик… Иду, синичка моя… любимая…
Величка Настрадинава
МАДЕМУАЗЕЛЬ ВЕДЬМА
И по сей день верю, что ничего подобного бы со мной не случилось, если бы не мое молчание. Причем вынужденное. Потому что я музыкант. А когда играешь по семь часов в день, тут уж не до разговоров. Если ты молчалив по природе — еще куда ни шло; другие привыкают, у меня же в голове роится столько мыслей, что если их не выпустить на свободу, не поделиться ими с кем-нибудь, они будут давить одна на другую, деформироваться и в конце концов голова начнет походить на гранат, битком набитый сдавленными со всех сторон зернышками. При малейшем ударе они лопаются, истекая соком. А от избытка мыслей, как известно, бывает, что и с ума сходят.
Итак, я играл сонаты Вивальди, Корелли, Тартини и других старых мастеров, и тем временем у меня возникала греза, которую, пожалуй, не каждому объяснишь. Я очень отчетливо видел, как иду коридорами какого-то замка, неся на плече старинный инструмент, кажется, лютню. Меня ведут играть для умирающей королевской дочери, которая пожелала послушать музыку. Меня вводят в просторную полутемную залу. На высоком ложе лежит на подушках она, в глазах ее ожидание. Я играю, смотрю на нее, упиваясь ее красотой, стараясь вобрать в себя ее образ, потому что она прекрасна. Серебристо-русые волосы рассыпались по подушкам, сбегая волнами до самого пола; от грустных глаз и горьких морщинок над бледными губами веет непостижимым очарованием.