Выбрать главу

Отстраненно и вминающе Маяковский вспомнил ватное ощущение бессильной ярости, которое сковало тело, когда он пришел с Романом в темный подвал варшавского кабачка, где собиралась богема, заявлявшая себя «фаши а-ля Муссолини»; среди выступавших был эмигрант из Москвы: «Чего стоит трагедия Маяковского?! Русский дворянин, он доверчиво считает, что его самым счастливым днем был тот, когда он встретил Лилю Брик, урожденную Каган; торгаша Давида Давидовича Бурлюка называет учителем и самым близким другом. А ведь именно эти люди по заданию кагала погубили его, оторвав от поэзии! Все эти Брики, Кушнеры, Штернберги и Альтманы растоптали в нем лирика. Конечно же, они, Лиля Каган, Брик, заагентурили его в Чеку, вертят им, как хотят, отбирая гонорары! Он запуган ими, их незримой, страшной властью, он сломан ими, потому-то на смену поэту и пришел холодный сочинитель заказных реклам! Но грядет время, когда история вынесет свой приговор бриковско-бурлюковским изуверам, грядет суд правый и беспощадный, суд национальный, наш суд!»

…Ермилова сменил кто-то незнакомый, грохочущий: – Я тут взял стенограммку одного из выступлений Маяковского… Какое глумление над искренней, доброй, ищущей крестьянской поэзией! Цитирую: «Вот новое толкование марксизма в журнале „Жернов“, где рассказывается о рождении Владимира Ильича, о том, как он искал себе доспехов в России, оных не мог найти, поехал в Неметчину, где жил богатырь большой Карла Марсович, – и после смерти этого самого Марсовича все доспехи его так без дела лежали и ржавели… Ленин пришел и эти Марсовы доспехи надел, и как будто по нем их делали. Одевшись, вернулся в Россию обратно. Тут собирается Совнарком. Как приехал Алеша Рыков со товарищи, а впереди едет большой богатырь Михаиле Иванович Калинычев, и вот разбили они Юденича, Колчака. Воротился домой Ильич с богатой добычею и славою»… Конец цитаты… Каково, а?! Это же откровенное издевательство над традициями и историей – как древней, так и нынешней! Или другое, на этот раз о живописи Бродского! Цитирую: «До какой жути, до какой пошлости, до какого ужаса может дойти художник-коммунист… Никакой разницы между вырисовыванием членов государственного совета и работников нашего Коминтерна…»

Жаль, не успею поправить стенограмму, подумал Маяковский; надо было бы перед «государственным советом» вставить слово «царский»; если дело и дальше пойдет, как сейчас, совсем скоро люди просто не поймут, что я имел в виду, отшибут у них память, обрекут на тяжелое незнание правды…

– Я долго не мог понять логику Маяковского, – продолжал между тем оратор. – Однако же разобрался… Кто из пролетарских писателей смеет разъезжать по Москве на собственном автомобиле? Да никто! Кроме Маяковского! Привез из Парижа «рено» серого цвета! И шофера нанял! Личного шофера! Кто из пролетарских писателей позволяет себе вызывающе одеваться во все заграничное? Да никто, – гимнастерка и сапоги! У всех, кроме опять-таки, Маяковского! Кто из пролетарских писателей смеет держать при себе разных женщин, арендовать по нескольку жилых помещений? Никто! Кроме Маяковского! Да кто ж он такой, этот Маяковский?! Кто?!

Маяковский достал папиросу, резко сунул в угол рта, сделавшегося за последние месяцы трагичным, начал медленно жевать мундштук.

А если все же завтра утром купить билет и уехать в Сакартвело? – снова подумал он. – Паоло встретит на тбилисском перроне, и мы сразу же отправимся в Багдади; синие ели поднимают в небо крутые отвесы скал; тишина будет первозданной, оттого что битое стекло потока рокочет постоянно, он вневозрастен; сколько поколений внимали его гуду? Люди вольны слышать его или нет, потому что он отдает себя всем, хотя принадлежит лишь себе. Только тот, кто хранит в себе тайну, понимает мир. Единственным критиком был Гумилев, потому что сам был поэтом… Нигде так не пахнет по утрам хлеб, сдобренный дымом и хрустящим жаром очага, как в Багдади… Ну и что? Начать все сначала? В тридцать семь лет на смену фонтанной щедрости приходит чавкающее втягивание в самого себя; нет, сначала уже не получится, цейтнот… Травля – травлей, это принято в литературе, но кто же так истово желает моей смерти? Словно бы чей-то злой сглаз постоянно внушает: «уйди, уйди, уйди…» Какой будет ужас, подумал он, когда люди научатся направлять приказную волю злодея на души неугодных… Но ведь боли не будет… Я лишь почувствую жаркий удар, тупой и опрокидывающий, ничего рвущего, я даже ничего не успею осознать, – мир цвета сменит неприсутственная черно-белая конкретика.

Маяковский резко поднялся, громыхнул тростью о паркет:

– Зинуля, ноготки стричь вам нужно коротко, послушайте мужчину, который чтит красоту…

Не отрывая глаз от своих маленьких, молочных пальцев, Зина сказала:

– Владимир Владимирович, не обращайте на них внимания… Ведь если у них тутошнюю работу отобрать, они с голоду помрут… А вы гений, в любом месте проживете, с вами все считаются, оттого эти-то и бесятся… А вообще – странно: каждый из них, – она кивнула на дверь, – сам по себе добрый, а как все вместе соберутся… Ужас, – она резко подняла глаза на Маяковского. – Никто в мире так не понимает зависть, как женщина, Владимир Владимирович… Мужчины – большие, обидчивые дети, их постоянно утешать надо, правда?

Маяковский закурил, остановился возле двери и тихо, с болью сказал:

– Так утешьте.

Зина вздохнула:

– Фу, и вы о том же! А мне всегда казалось, что великий и в помыслах чист…

Выходя на улицу, Маяковский устало подумал: «Ужасно, когда за тебя говорят и думают не враги, а свои, – значит, тебе никто не верит».

…Вечером, вернувшись от Катаевых где много пили, Маяковский ощутил гнетущий, безглазый ужас; позвонил Диме: тот попросил достать лекарство от мигрени; «Я дам рецепт, купишь в Париже, ты ведь катаешь туда, когда хочешь»; мама уснула уже; Чагин был в Баку, он бы пришел или затащил к себе; Петр сказал, что занят, – на самом деле ждал перевыборов в РАППе, не хотел встречаться, знал, как, впрочем, и все, что Ермилов готовит новый залп; время клопов, воистину…

Отошел к окну; ночь была безлюдной; деревья, лишенные из-за поздних холодов почек на ветках-воплях, застыли в молчаливом ожидании…

«Жизнь моя, иль ты приснилась мне»… Снова вспомнил он пепельнокудрую голову Есенина; все свое приходит в срок; как я понимаю его сейчас… Никто не знает, что было бы, приласкай его кто возле «Англетера»…

Позвонил Яну.

– Влодек, у меня совещание и продлится оно до утра. Не сердись, я не смогу прийти.

– Слушай, пожалуйста, помоги баронессе Бартольд, она вахтерша у Таирова, несчастная женщина, ей не дают визу в Париж.

– Завтра поговорим.

– Хорошо. Непременно. Только ты сейчас запиши на календарике фамилию…

– Ладно.

– Ты не записал, Ян. Забудешь. А я хочу, чтобы ты помнил.

– Имя?

– Баронесса Бартольд из проходной Камерного, этого достаточно…

– Аристократка?

– Да. И это прекрасно!

Маяковский отошел к столу, достал из кармана потрепанный блокнот и быстро записал то, что жило в нем все эти дни:

"Уже второй. Должно быть ты легла.В ночи Млечпуть серебряной Окою.Я не спешу. И молниями телеграмммне незачем тебя будить и беспокоить…Ты посмотри, какая в мире тишь!Ночь обложила небо звездной данью.В такие вот часы встаешь и говоришьвекам, истории и мирозданью…"

Достав револьвер, он сел к окну: ждать, когда зыбкую высь апрельского неба прорвет первая звезда.

А если сегодня небо будет беззвездным? – спросил он себя. Ведь когда поворачивает на тепло, облака спускаются к земле… Что будет, если пахнёт липким запахом набухающих почек и на смену колючей стуже придет цветение? Ну и что? Все равно через пять месяцев снова грядут заморозки… Только бы минула ночь, наперекор самому себе подумал он; нет ничего тревожнее ночи; затаенность и одиночество… Ведь скоро вернется Лиля… Утром придет Вероника… Ну, а днем ударит какая-нибудь газета… Вечером начнут прорабатывать в РАППе… Измываться над всем, что я сделал… Справедливость общества не только в том, чтобы равно распределять хлеб; доброту тоже надобно уметь делить, доброту, память и благодарность… Если бы я мог начать все сначала… Если бы…