Часто улыбаясь запавшим ртом, Борген говорит, что рад нашему приезду. Очень рад и благодарен от души. Все идет по протоколу. Но с каким-то растерянным выражением он продолжает: его тронуло, смутило, обрадовало, но еще больше удивило, что писатель чужой страны захотел увидеть его и не поленился проделать такой длинный путь. Конечно, он не дипломат и несколько пересаливает, вернее, переслащивает. Я возражаю: нет ничего удивительного в том, что стремишься увидеть своего любимого писателя. «Но вот это меня и удивляет!» — засмеялся Борген и вытер очки. И тут пришел мой черед удивляться: Борген вовсе не платил дань вежливости, он на самом деле искренне и смущенно недоумевал, с чего вдруг кому-то понадобился. Подобная скромность, хоть и обескураживает, все же неизмеримо приятнее елейной спеси мэтра, снисходительности старого мудреца и прочих ипостасей живого классика национальной литературы, с которыми я вполне мог столкнуться. Благодарный, я сказал, что вовсе не являюсь белой вороной среди моих соотечественников: на «Маленького лорда» в библиотеках всегда очередь. Борген шатнулся к книжной полке и безошибочно извлек том в черном переплете — «Маленький лорд» в издании «Прогресса». Большая полка была забита иностранными изданиями Боргена.
Он повертел в руках бедно изданный том, уважительно пошевелил изжелта-серые страницы.
— Значит, есть еще место, где меня читают, — и опять засмеялся.
Этот искренний, смущенный, какой-то детский смех исключал литературное кокетство, и уж подавно не было в Боргене той сосущей неудовлетворенности, что отравляет дни и ночи причастных непосильному делу литературы, даже самых взысканных славой, почестями, деньгами. Почти каждому писателю кажется, что ему недодали, ах как недодали по заслугам!
— А разве вас мало читают? — спросил я.
— В Норвегии?.. — Он посмеивается и гладит сердце, успокаивая, чтобы не рванулось прочь из грудной клетки. — Книги выходят — значит, раскупаются. Несколько тысяч экземпляров всегда разойдутся, хотя бы для того, чтобы занять место на полках. И потом — старики, пенсионеры, у них уйма свободного времени. Но ведь главный читатель — молодежь. Там другие кумиры.
— Какие?
Он посмеивается.
— Не знаю… другие.
— Кумиры на час?
Снова смешок. Борген слишком норвежец, чтобы злословить, кого-то осуждать.
Я знаю за собой свойство — выдумывать наперед человека, вместо того чтобы постигать трудным, долгим усилием, и иметь дело с таким вот выдуманным человеком, отметая прочь все, что не сживается с заранее сочиненным образом. Но Боргена я не хотел придумывать и не стал этого делать, а, зримый, он как-то не давался мне. Он говорил, посмеивался, смущался, лучился из-за толстых стекол искренней добротой, даже пил вино, поднося дрожащей рукой бокал к моему бокалу — стеклянные выпуклости соприкасались без звона, — и пригублял поплескивающую золотистую жидкость — словом, не только присутствовал, но и находился с окружающими в живом обмене и все же безнадежно ускользал от меня. И недобрым словом поминал я пресловутую норвежскую сдержанность, доведенное до абсурда чувство такта: только не навязывать себя, своих мнений, чувств, не быть в тягость, не подавлять избытком индивидуальности, а смазаться, раствориться в облачко неопределенной благожелательности, дающей полную свободу другому, другим. А мне не хотелось этой свободы, мне хотелось зависимости от Юхана Боргена. Видит бог, я уже любил его — не за «Маленького лорда» и не за старую Лиз из дивного рассказа об одиночестве, а просто любил — его старое лицо, благородную округлость черепа, его бледные руки, милую худобу, улыбку, очки, застенчивый смешок. А он упорно не хотел уловить чужую душу, в нем не было ничего от проповедника, пророка, учителя, провидца, носителя истины, ничего толстовского.
…Почему-то заговорили о путешествиях. Я спросил Боргена: много ли он путешествовал?
— О нет! Куда меньше, чем хотелось бы. Когда были силы, не было денег. Теперь есть деньги, но нет сил. Конечно, я кое-что повидал… И в Старом, и в Новом Свете, даже в Африку забрался. Это были скорее странствия, нежели путешествия.
— А похожи норвежцы на японцев? — спросил я, усугубляя дурь вопроса скверным английским произношением.
— Я как-то не думал над этим. Наверное, похожи.
— В самом деле?
— Норвежцы немножко похожи на шведов, датчан, исландцев, финнов, немножко на русских, немножко на американцев и англичан… Мне кажется, они немножко похожи на всех людей в мире. Так зачем же исключать японцев?
Ответ оказался умен не по вопросу.
— А ездить и видеть мир — счастье, — сказал Борген, чуть приоткрывая створку раковины. — Особенно если можешь любить города, как людей. Вы можете?
— Кажется, могу.
— Ах, как я люблю Париж, Лондон, Копенгаген, Рим, Афины, Лос-Анджелес, Каир!.. — Он боялся пропустить хоть один любимый город. — Но сейчас они кажутся мне призрачными, как будто я придумал, что бывал там… Как будто я вообще придумал их.
А ты, видать, не так уж счастлив на своем острове! — вдруг понял я. Видимо, порой мне удавалось настраиваться на его волну. Вот и сейчас я знал, что он ускользнул из настоящего, затерялся где-нибудь в Копенгагене или Лос-Анджелесе своей молодости, и мой вопрос грубо втащил его в действительность, но он подавил в себе чувство жалости: нагрезится вдосталь, когда я уеду.
— «Маленький лорд»… это о себе?
— Конечно, — сказал он как о чем-то само собой разумеющемся.
— Но в конце… вы же ненавидите своего героя?
— Это в порядке вещей. Только себя человек умеет по-настоящему любить и по-настоящему ненавидеть.
— А как надо понимать, когда он, голый, окровавленный, бежит от разъяренной толпы? Как метафору, как истинное, хотя и не укладывающееся в трезвом сознании происшествие, как сон, как кошмар дошедшего до абсурда страха перед расплатой, не столько даже за содеянное, сколько за предстоящее?..
— Но ведь все это одно и то же, — сказал Борген рассеянно, — поскольку безразлично к сути дела. И потом, так ли четка грань между тем, что случилось, и тем, что могло случиться? Адом в яви или адом в душе? Важно, что он это пережил: голый и беззащитный перед толпой, голый трус, голый беглец, он, считавший себя неуязвимым.
— А его приход к фашизму?..
— Это предостережение среде, порождающей людей с гипертрофированным «я». Но вообще… тут сложнее. Нельзя считать, что он стал убежденным фашистом. Он предает свой народ, но предает и гитлеровцев. Понимаете, в какой-то момент человек обязан сделать окончательный выбор, решить для себя, с кем он. А Вилфред с его ненавистью к людям и страхом перед ними этого выбора так и не сделал. И погиб.
— Нелегко, наверное, писать такой роман!..
Взгляд Боргена за очками напрягся.
— Когда я его кончил, у меня дергалась голова, дрожали руки, пропали сон и аппетит. Знакомый невропатолог сказал, что это от перенапряжения, что я слишком сильно пережил свою книгу… — И вдруг от глаз к вискам разбежались лучики, он беззвучно рассмеялся. — Но другой невропатолог авторитетно заявил, что все дело в белом сухом вине, которым я злоупотреблял. Ваше здоровье!..
Я понял, что он больше не хочет говорить о своем романе. И тут, весьма кстати, нас позвали к столу. За завтраком, состоявшим из омлета, черной, сухой, рассыпчатой, как дробь, норвежской икры, окорока, салата, масла и хлеба, под то же холодное бордо, разговор, как и обычно в застолье, двигался скачками — от одного предмета к другому вроде бы без всякой связи, но какая-то внутренняя логика в нем все же была. И не случайно подвернулся нам Кнут Гамсун, оказавший большое влияние на всех норвежских писателей, в том числе и на Юхана Боргена.
Борген. Я видел Гамсуна лишь однажды. Мы куда-то шли. Разговаривали, молчали. Что-то промелькнуло, не помню что. Я вынул блокнот и сделал заметку. И тут же Гамсун принялся мне выговаривать: мол, это все равно забудется, только завершенной, отделанной фразой можно сохранить образ явления, вещи. Если вы не доверяете своему воображению, его способности создавать что-то из пустоты, остановитесь и постройте фразу. Фраза — сачок, а ваша закорючка ничего не удержит.
Тут было над чем подумать…
Вспомнили о великом норвежском художнике Эдварде Мунке, чьи полотна украшают стены дома. Борген хорошо знал художника, дожившего до глубокой старости.
Борген. Мул к никогда не был сумасшедшим, сколько бы ни утверждали обратное.