Выбрать главу

— А ведь все догадались, что это ваш перевод, — заметил я. — Там было клеймо мастера: портной Кеннонен, мотающийся по избе в одних подштанниках. Это типичный Зощенко.

— А я уже не помню. — Намек на улыбку тронул уголки губ.

Я сказал Михаилу Михайловичу, что иные его рассказы знаю наизусть, как стихи. Он принял это признание не то чтобы холодно, но равнодушно, как любезное и ненужное преувеличение. Затем, переварив то, что представлялось ему неуклюжим комплиментом, сказал чуть неуверенно:

— Но сами-то вы пишете по-другому? — И тут же, что-то вспомнив, твердо добавил: — Вы многословны.

Покорно, со вздохом, я подтвердил его правоту.

— Зачем вам это надо? — поморщился Зощенко. — Ведь есть пушкинская проза. Ничего лишнего, каждое слово на месте. Это ли не образец?

Я сказал, что читал его опыт в пушкинском роде. Там была зловещая шутка про старого патриота времен первой Отечественной войны, придумавшего страшную месть Бонапарту. Злодея надлежало изловить, посадить в клетку и лишить пищи — от голода он постепенно съест самого себя. Стилистически то был чистейший Пушкин «Капитанской дочки».

— Вот и пишите так… Если вам действительно знаком этот рассказ.

— Мне бы хотелось вернуться к Лассила, — вмешался Поляновский, которому показалось, что разговор становится для меня опасен.

— А что Лассила? — откликнулся Михаил Михайлович. — Отличный писатель: лаконичный, умный, насмешливый, точно знающий, чего хочет. Я сужу, правда, лишь по двум романам, которые переводил, остальное мне неизвестно. Он обожает путаницу, неразбериху, я — тоже, хотя мне почти никогда не удавалось устроить такую кутерьму, как в «Воскресшем из мертвых» или «За спичками». Был у меня, правда, рассказ про парусиновый портфель, да бог с ним… В жизни впрямь много путаницы, чепухи, диких совпадений, бессмыслицы, и Лассила был истинным поэтом самого невероятного вздора. Интересно, чему это соответствовало в нем самом? Случайным такое не бывает. Суворов любил вздор, это заметил Тынянов, но там все понятно, а вот Лассила. Я не в силах читать предисловий, но, насколько мне известно, в жизни он был человеком серьезным, трудным, ищущим, с радикальными политическими взглядами, за что поплатился жизнью. Если не ошибаюсь, его расстреляли в тюрьме на Свеаборге. Как-то не подходит юмористу? — Уголки губ чуть дрогнули улыбкой. — А может, наоборот, подходит? Мне хотелось больше узнать о Лассила, но не перешагнуть пропасти, именуемой финским языком.

Мы еще поговорили о Лассила, и у меня создалось впечатление, что у Михаила Михайловича просто не хватило душевных сил углубиться в сложную судьбу писателя, сыгравшего столь значительную роль в его собственной жизни. Слишком сильно ощущая драматизм своего положения и творя то высокое спокойствие, с каким он хотел встретить кончину, в близости которой не сомневался, видя себя насквозь, он не мог собраться для постижения чужой сути. Так, во всяком случае, мне кажется. То не было старческим эгоцентризмом в обычном смысле слова, но, умевший так органично сочетать глубокую погруженность в себя с живым любопытством к внешнему миру, редкой приметливостью к подробностям окружающего, Зощенко сейчас был целиком обращен внутрь.

3

Но мой рассказ не о Зощенко, а о том, на кого он меня невольно «вывел». В мартовском студеном Хельсинки, под непостоянным небом, то сочившимся дождем, то распахивавшим бледную голубизну над еще замерзшей бухтой, которую бороздили, с треском ломая истончившийся лед, огромные паромы, ходящие в Швецию и ГДР, и небольшие буксиры, и рыбачьи катерки, я думал о Лассила как о своем полузабытом долге. Кому? Уж не Зощенко ли? Но с чего бы числить мне за собой такой долг? Написать же хотелось прямо-таки маниакально. И все-таки странное веление это связано с Михаилом Михайловичем… Каждый нормальный человек на моем месте пошел бы простым и естественным путем: отыскал бы финского литературоведа, посвятившего себя Лассила, и узнал бы все необходимое. Признаться, и у меня мелькнула такая мысль в разговоре с одним местным критиком, которого я заподозрил совершенно напрасно в пристрастии к творчеству Майю Лассила. Но критик этот заговорил вдруг об авторе «За спичками» с такой отчужденностью, что паразитарное намерение мое сразу испарилось.

Я и вообще в своем литературном деле избегаю специалистов. Я имею в виду работу над вещами биографического плана, будь то повесть, рассказ, очерк или литературный портрет. Я боюсь оказаться во власти чужих представлений, чужой тщательно выношенной концепции. Мне необходима внутренняя свобода, возможность дойти до сути своим умом, тогда возникает творческий импульс, мне будет радостно и горячо писать о захватившей меня судьбе.

Но есть существенная разница между беллетристическим изображением реально существовавших в прошлом фигур и очерками о современниках. На мертвых можно валить, как на мертвых, и чем дальше от них во времени, тем смелее: живые далеко не столь покладисты. С Майю Лассила возникали особые сложности. Я собирался написать о нем не рассказ, не повесть, где мог быть относительно свободен, и не статью о его творчестве с привлечением биографических сведений, а произведение смешанного жанра, исключающего фантазию, но не домысел, без которого не обойтись. И знакомство с его творчеством было у меня однобоким. Я знал лишь его смешные деревенские романы — неоконченная петербургская эпопея «Хархама», равно как и другие романы, пьесы и бесчисленные статьи никогда на русский не переводились. Была и другая загвоздка: Майю Лассила нет на свете, а вместе с тем он продолжает активно жить не только в литературе, но и в идеологической, общественной, интеллектуальной борьбе. Он сам сложен, противоречив и столь же сложно, противоречиво не остуженное годами отношение к нему соплеменников. Все это крайне затрудняло мою задачу. Надо было проделать некую поисковую работу, обернуться чем-то средним между комиссаром Мегрэ, полагавшимся более на счастливый случай и слабость человечьей психики, не выдерживающей даже слепого давления извне, чем на свои способности ищейки, и усатым Эркюлем Пуаро, чей мозг под яйцевидным голым черепом умел анализировать разрозненные факты и слагать из них целую безошибочную картину.

Что же знал я о Лассила, с чем пускался в розыски? И много и мало. Да почти ничего не знал. Есть ли тут противоречие? Нет, раз речь идет о писателе, чьи лучшие произведения я читал; знать такие романы, как «За спичками», «Воскресший из мертвых», «Пирттипохья и ее обитатели», «Сверхумный», — это значит хорошо знать Лассила — крестьянина и поэта (в прозе) финской деревни. Все же наши почтенные «деревенщики», образовавшие в отечественной словесности могучий монолит, не приняли бы его в свою компанию.

Майю Лассила, плоть от плоти, кость от кости финского крестьянства, конечно, любил деревенских людей, восхищался их грубой живописностью, служил им, боролся за их права (и не только пером), но ничуть не идеализировал. У него не найдешь елейных старушек, в которых якобы сосредоточено все нравственное добро времени, вся мораль и душевная красота мироздания, мудрых и бесхитростных сердцем старцев, видящих приголубью водянистых глаз куда дальше городских очкариков, он не считает города вертепом, а деревню святилищем; ему противно народолюбческое умиление. Считая себя ничуть не лучше своих деревенских героев, Лассила изображал их без прикрас, по-брейгелевски ядрено, порой жутковато, но всегда с уважением к их силе, терпению (последнее порой его и раздражало), к их умению при всех временных отклонениях и страшноватых превращениях оставаться людьми. Он не призывает ни учиться у них, ни следовать их примеру, напротив, в его чуждых всякому нравоучению, смешных деревенских романах, вычитывается между строк: вот до какого безобразия, забвения правил человеческого общежития может довести «идиотизм деревенской жизни», сознательно поддерживаемый системой экономического и социального подавления.

Одни и те же задачи можно решать противоположными способами: многие скандинавские писатели приукрашивали крестьянский уклад, чтобы прийти к той же цели, что и Лассила: доказать право деревенских людей на равную жизнь с теми, кто, родившись на солнечной стороне, выжимает из них все соки. Лассила вовсе не безобидный юморист, — остро и ядовито его саркастическое жало: высмеивая своих героев, таких, как Юмппанен из Пирттипохьи, как Ихалайнен и Ватанен («За спичками»), Ионни Лумпури («Воскресший из мертвых»), он бьет прежде всего по жестокой действительности, порождающей подобные характеры, а жертвам дает окунуться в очистительную купель. Вот типичный пример «очищения» лассиловского героя. Жутковат в дремучести своей мужичонка Юмппанен: он и склочник, и скупердяй, и юбочник, и пьяница, и рукосуй, и враль, полон предрассудков и суеверий — докучно перечислять все его пороки, но вот, напившись в долг, который, конечно, вовсе не собирается отдавать, и пощупав жену хозяина, он так говорит о своей Пирттипохье, местечке далеко не райском, где жизнь скудна, почти нища, часто голодна, где природа щедро дарит крестьянам лишь смолье, годное на продажу: «Взгляни-ка на нашу Пирттипохью! Месяц плывет по водам Вахваярви и Тервалампи и улыбается Медведице, а на берегах такая чертовски мягкая хвоя, что в пору на ней хоть с невестой спать». И дальше: «Когда на этой земле расцветают летом цветы и в березняке кукует кукушка, а в бору насвистывает медведь, точно на дудочке играет, то на душе становится как у невесты, которую под венец ведут…» Да ведь он поэт, настоящий поэт своей земли, подобно иным героям замечательного современного скандинавского писателя Халдора Лакснесса. Но в Исландии каждый четвертый житель — поэт, чего о Финляндии не скажешь…