— Это все не пустые слова, — говорил он. — Я тот человек, который растянул свою жизнь. Она должна была кончиться куда раньше.
— Ну что вы, Михаил Михайлович! — взметнулся Поляновский. — Вы едва шагнули за шестьдесят!
— Это не мало. А для меня — так и очень много. Я живу сейчас чужую жизнь. Ведь я вроде той пробки, которую вы каким-то чудом извлекли. У меня больные легкие, ни к черту не годные сердце и сосуды. В мировую войну я был отравлен газами, в гражданскую — навсегда испортил пищеварение. Я тяжелый невропат. У меня была нелегкая жизнь. Я никогда не думал, что доживу до старости, хотя очень хотел дожить. Мне казалось интересным побывать во всех возрастах. Я поставил себе такую цель и добился ее. Старость очень интересная пора, я испытал ее и могу спокойно уходить. Поверьте, это не рисовка. Вот сидит старик, пьет коньяк, как гусар, в компании молодых людей, и старик этот — я. Разве можно было вообразить такое четверть века назад? Я был полутрупом. Но я взялся за ум, сознательным и твердым усилием продлил свою жизнь. Теперь я спокоен.
— «Как мне на сердце легко и спокойно!..» — очень музыкально пропел Поляновский.
Зощенко прислушался.
— Чье это?
— Шуберт.
— До чего хорошо… и до чего понятно… — тонкой смуглой рукой Зощенко сам разлил коньяк по рюмкам. — В разное время разное может помочь человеку выжить… Он говорил тихо, словно прислушиваясь к тому, что происходило внутри него, к слабой работе изнемогающего организма. — Но всему есть предел.
— А правда, что смех такая здоровая штука? — Поляновскому явно хотелось изменить настрой встречи.
— Понятия не имею, — пожал плечами Зощенко.
— Я был однажды на вашем авторском вечере в Политехническом музее, — две рюмки коньяка вернули мне дар речи. — Избранная публика сидела на сцене, среди других — Ильф и Петров. Оба изнемогали от смеха. Петров буквально падал со стула. И я подумал тогда, что он очень здоровый и счастливый человек.
— Я помню этот вечер, — сказал Зощенко. — Ильф тоже хорошо смеялся, просто у него был другой смех — в себя. К сожалению, это не прибавило ему здоровья.
— А сами вы ни разу не улыбнулись. Удивительно, как вам это удается.
— А я отсмеиваюсь, пока пишу. Хохочу буквально до упаду, до слез. И потом мне уже несмешно. У меня где-то есть об этом.
— Да, — вспомнил я и вдруг перестал верить искренности его признания.
Уж слишком серьезным, до печали серьезным было его лицо, оно не годилось для смеха. Ну, для улыбки — куда ни шло, морщинки в углах тонкогубого рта были следами улыбок его шестидесятилетней жизни, но представить себе его хохочущим невозможно.
— Вы как-то сказали мне по телефону, что Майю Лассила помог вам уцелеть, — вспомнил Поляновский. — Это ваши буквальные слова. Я думал, что вы имели в виду его юмор.
— Нет, свою переводческую работу…
— В первом издании не было указано фамилии переводчика.
— Какое это имеет значение? — пожал плечами Зощенко. — В тех жизненных обстоятельствах важно было что-то делать, зарабатывать на жизнь. Я взялся бы за что попало, но мне достались вещи на редкость талантливые. Радостно талантливые и бодрые… Нет, конечно, Лассила помог мне больше, чем я сейчас говорю. Странное животное человек: у меня недавно вышел однотомник, и я сразу стал неблагодарным.
— А ведь все догадались, что это ваш перевод, — заметил я. — Там было клеймо мастера: портной Кеннонен, мотающийся по избе в одних подштанниках. Это типичный Зощенко.
— А я уже не помню. — Намек на улыбку тронул уголки губ.
Я сказал Михаилу Михайловичу, что иные его рассказы знаю наизусть, как стихи. Он принял это признание не то чтобы холодно, но равнодушно, как любезное и ненужное преувеличение. Затем, переварив то, что представлялось ему неуклюжим комплиментом, сказал чуть неуверенно:
— Но сами-то вы пишете по-другому? — И тут же, что-то вспомнив, твердо добавил: — Вы многословны.
Покорно, со вздохом, я подтвердил его правоту.
— Зачем вам это надо? — поморщился Зощенко. — Ведь есть пушкинская проза. Ничего лишнего, каждое слово на месте. Это ли не образец?
Я сказал, что читал его опыт в пушкинском роде. Там была зловещая шутка про старого патриота времен первой Отечественной войны, придумавшего страшную месть Бонапарту. Злодея надлежало изловить, посадить в клетку и лишить пищи — от голода он постепенно съест самого себя. Стилистически то был чистейший Пушкин «Капитанской дочки».
— Вот и пишите так… Если вам действительно знаком этот рассказ.
— Мне бы хотелось вернуться к Лассила, — вмешался Поляновский, которому показалось, что разговор становится для меня опасен.
— А что Лассила? — откликнулся Михаил Михайлович. — Отличный писатель: лаконичный, умный, насмешливый, точно знающий, чего хочет. Я сужу, правда, лишь по двум романам, которые переводил, остальное мне неизвестно. Он обожает путаницу, неразбериху, я — тоже, хотя мне почти никогда не удавалось устроить такую кутерьму, как в «Воскресшем из мертвых» или «За спичками». Был у меня, правда, рассказ про парусиновый портфель, да бог с ним… В жизни впрямь много путаницы, чепухи, диких совпадений, бессмыслицы, и Лассила был истинным поэтом самого невероятного вздора. Интересно, чему это соответствовало в нем самом? Случайным такое не бывает. Суворов любил вздор, это заметил Тынянов, но там все понятно, а вот Лассила. Я не в силах читать предисловий, но, насколько мне известно, в жизни он был человеком серьезным, трудным, ищущим, с радикальными политическими взглядами, за что поплатился жизнью. Если не ошибаюсь, его расстреляли в тюрьме на Свеаборге. Как-то не подходит юмористу? — Уголки губ чуть дрогнули улыбкой. — А может, наоборот, подходит? Мне хотелось больше узнать о Лассила, но не перешагнуть пропасти, именуемой финским языком.
Мы еще поговорили о Лассила, и у меня создалось впечатление, что у Михаила Михайловича просто не хватило душевных сил углубиться в сложную судьбу писателя, сыгравшего столь значительную роль в его собственной жизни. Слишком сильно ощущая драматизм своего положения и творя то высокое спокойствие, с каким он хотел встретить кончину, в близости которой не сомневался, видя себя насквозь, он не мог собраться для постижения чужой сути. Так, во всяком случае, мне кажется. То не было старческим эгоцентризмом в обычном смысле слова, но, умевший так органично сочетать глубокую погруженность в себя с живым любопытством к внешнему миру, редкой приметливостью к подробностям окружающего, Зощенко сейчас был целиком обращен внутрь.
Но мой рассказ не о Зощенко, а о том, на кого он меня невольно «вывел». В мартовском студеном Хельсинки, под непостоянным небом, то сочившимся дождем, то распахивавшим бледную голубизну над еще замерзшей бухтой, которую бороздили, с треском ломая истончившийся лед, огромные паромы, ходящие в Швецию и ГДР, и небольшие буксиры, и рыбачьи катерки, я думал о Лассила как о своем полузабытом долге. Кому? Уж не Зощенко ли? Но с чего бы числить мне за собой такой долг? Написать же хотелось прямо-таки маниакально. И все-таки странное веление это связано с Михаилом Михайловичем… Каждый нормальный человек на моем месте пошел бы простым и естественным путем: отыскал бы финского литературоведа, посвятившего себя Лассила, и узнал бы все необходимое. Признаться, и у меня мелькнула такая мысль в разговоре с одним местным критиком, которого я заподозрил совершенно напрасно в пристрастии к творчеству Майю Лассила. Но критик этот заговорил вдруг об авторе «За спичками» с такой отчужденностью, что паразитарное намерение мое сразу испарилось.
Я и вообще в своем литературном деле избегаю специалистов. Я имею в виду работу над вещами биографического плана, будь то повесть, рассказ, очерк или литературный портрет. Я боюсь оказаться во власти чужих представлений, чужой тщательно выношенной концепции. Мне необходима внутренняя свобода, возможность дойти до сути своим умом, тогда возникает творческий импульс, мне будет радостно и горячо писать о захватившей меня судьбе.