…В канун своего возвращения в Москву ранним утром я поехал к тюрьме Серняйнен, куда был брошен Майю Лассила после ареста на Эспланаде и откуда он пошел на казнь. Высокое мрачное кирпичное здание за кирпичной же оградой сохранилось до сего времени, не изменив своему назначению. Шестьдесят два года назад такой же вот студеной весной к тюрьме подкатила «Черная Мария», куда с ненужной, но почему-то обязательной в таких случаях грубостью запихнули несколько мужчин и женщин, приговоренных судом скорым и неправедным к смертной казни. Все делалось в такой спешке, что ни обвинительное заключение, ни приговор не были зафиксированы на бумаге.
Машина тронулась. Сквозь зарешеченное окошко приговоренные видели грустные рельсы товарной железной дороги, влажный шлак меж пропитанных варом шпал, платформы, вагоны, цистерны, задыхающийся паровичок с высокой трубой, складские помещения, деревья, водокачку, кирпичные трубы. Они видели и скучные, однообразные дома рабочего района Серняйнена, по которому названа старая тюрьма, но не казались им скучными человечьи жилища, а до слез милыми, полными теплой, дивной жизни, которая уходит от них с каждым оборотом колес «Черной Марии», с каждым толчком на щербатой мостовой. И наверное, маленький аккуратный господин с темными усами и бородкой видел больше соузников, хотя они смотрели во все глаза, жадно впитывая последние впечатления от пробуждающегося города. Но маленький господин видел и то, что ускользало от их жадного внимания, так уж был устроен у него хрусталик глаза; он видел желтые клювы грачей, еще не испачкавшиеся о землю, видел трясогузку, пьющую воду из лужи, и как откидывала она головку с каждым глоточком, видел чирка, стремительно несущегося над самыми крышами и резким зигзагом огибающего печные трубы, видел облако с розовым исподом и старуху, держащую в руке загнутый на конце железный прут, чтобы исследовать мусорные кучи, помойки, свалки в поисках съедобных огрызков. И слышал этот господин не только тоскливые высокие паровозные гудки, всхлипы поршней, лязг сцепов, но и далекий детский смех, постук женских каблучков по тротуару, голубиное нутряное воркование — такое было у него устройство ушного аппарата, и запахи пробирали его сильнее, чем его спутников, которые обоняли лишь запахи железной дороги, гари, вара, конского навоза, бензина и юфтевых сапог охранников, а ему тянуло свежей землей из-за окраины, набухшими почками, молодой травой. Господин был писателем, ему окружающий мир был горяч, как сковородка, и покидать этот горячий, острый, пахучий, певучий, цветной, многоликий мир особенно тяжело.
Мы можем лишь гадать, о чем тогда думал Лассила, но, возможно, вспоминал о свидании с женой Пунанена: сумеет ли Сасу забрать его картошку, которую он так здорово научился выращивать, ведь последние впечатления память удерживает прочнее. Но, конечно, он думал не только о картошке, нельзя думать о ней весь долгий путь, тем более что машина приближалась к центру, мелькали знакомые красивые дома — в иных ему доводилось бывать, и он вспоминал людей, приглашавших его в гости, их глаза, голоса, улыбки, разговоры за дымящимся кофе или стаканом вина, и все сильнее в душной машине ощущалась морская свежесть. И вдруг ошеломляюще сильно, прекрасно и мучительно шибануло дивным смрадом рыбного рынка. Вот куда их привезли, вот откуда начнется их самый последний путь.
Он любил этот рынок и часто гулял здесь. Он никогда, даже в лучшие дни, не был ни гурманом, ни чревоугодником, ел мало и кое-как, но любил щедрость земли и щедрость вод, любил их дары, и не было для него большего удовольствия, чем пройтись мимо лотков с обрызганными водой овощами: розовой картошкой, пахучей петрушкой, красной морковью с курчавой ботвой, пучками зеленоперого лука, вступить в свежайшую рыбную вонь, в блеск и сверк серебристых рыбьих тел, глянуть на бледную розовость здоровенных распластанных лососей, на треску и морских окуней, на плоских камбал, на пятнистую форель из быстрых прозрачных речек, на шевелящих перламутровыми жабрами щук с пилами в длинных пастях, на ракушки, чью пахучую мякоть так и не научился есть; он видел рыбацкие баркасы, доставляющие прямо к рынку только что наловленную, еще живую рыбу в садках и чанах, крепких мужиков в зюйдвестках, золотоглазых чаек, диких уток, бесстрашно плавающих у самой пристани и даже выбирающихся на берег полакомиться отбросами, мохноногого каюка в бледном небе, высматривающего жертву, и воду, качающую солнечные зеркальца, и тяжелые камни родины, которыми были укреплены берега в гавани, и лодки — весельные, моторные, парусные с убранными парусами. Случалось, морщинистый загорелый старик, похожий на кондора носом-клювом и облезлой макушкой, ладил парус, собираясь в море, он так и не узнал, кем был этот ранний путешественник. А зачем?.. Ну, чтобы назвать его про себя сейчас. Старому кондору открыто пространство во все четыре стороны света, но он не уйдет далеко, потому что слишком привязан к этому берегу, к этой бедной земле. А вот мы уплывем куда дальше, в ту страну, что зовется Вечностью, хотя истинное название ей — Ничто. Ага, пришел проводить нас в эту страну сенатор Освальд Кайрамо, он должен присутствовать при казни, чтобы все было по закону; почему так заботится о букве закона власть, до глубины души презирающая его суть? И мой приятель Эйно Райло тут как тут, и коллега Вилкуна, — неуклонно правея, бедняга пишет все хуже и хуже. Неужели они пришли проститься со мной — «ренегатом»? Ах, как трогательно! Нет, они пришли убедиться, что со мной покончено — раз и навсегда. Каким же грузом вишу я на их крепких шеях! Они, кажется, кланяются мне — тонкая ирония! Что ж, ответим тем же — и он кивнул им, поскупившись от презрения даже на беглую насмешливую улыбку. Он не задержался на них ни взглядом, ни сознанием, слишком серьезно было то, что ему предстояло.
Хриплый голос скомандовал грузиться на катер.
Не замечая, сколь двусмысленна его вежливость, Лассила пропустил вперед женщин и вслед за ними поднялся по трапу…
Никто не знает, что произошло на борту тюремного катера, на остров вынесли мертвеца и для верности еще раз расстреляли. Потом прикончили остальных и сбросили в общую могилу. Катер ушел назад, увозя охранников, тюремного врача Арне Лийтинена, внесшего свою долю путаницы в легенду об исходе Лассила, сенатора Кайрамо, так хорошо справившегося с ролью блюстителя законности, а два литературных подонка поднялись к ресторану, чтобы добрым глотком аква-виты и тонким обедом отпраздновать свое освобождение от человека, не дававшего покоя их нечистой совести. Так разошлись дороги тех, кто ранним весенним утром 1918 года отплыл на тюремном катере от Рыбной пристани к Сантахамина. Но тогда никто не предполагал, как далеко разойдутся их пути: одни шагнули в небытие, другие — в бессмертие.
…Моя трезвая, серьезная, трудовая жизнь в финской столице осточертела окружающим. Не так рисовалась тороватым хозяевам и уже начала воплощаться работа над совместной книгой. Они ждали большей легкости, большей радости, в их просветленных душах звучала вакхическая, а не элегическая, хуже — похоронная песнь. Я же упорно покидал все празднества, едва дионисийское начало брало верх над суровой парадностью торжественной части. От меня явно ждали другого, рассказ «Вечер в Хельсинки» и добрые слухи, предварившие мой приезд, отнюдь не настраивали на встречу с таким угрюмцем.
В номере у меня пылились две бутылки «Пшеничной» с завинчивающимися пробками и пузатая бутылка марочного коньяка. Я пригласил к себе небольшую компанию, заказав в буфете легкую закуску, кофе, фрукты, тоник. Каюсь, мною двигала не только благодарность за гостеприимство, а ощущение, что Майю Лассила не сказал еще своего последнего слова. Часть гостей, покрутившись, вскоре ушла, остались врачиха, пописывающая стихи, журналист — его нервное, тонко очерченное лицо напоминало мне Лассила безусого и безбородого периода, да и субтильным, деликатным сложением он был похож на финского классика, и художница, в чью мастерскую мы заезжали, возвращаясь с озера Туусула, столь любимого финскими живописцами, километрах в тридцати от столицы. Художница подарила мне на память небольшое полотно, изображавшее плевок; по-моему, оно и было написано слюной, как-то закрепленной на холсте; можно сказать, что картина выплюнута в мгновенном творческом озарении. Мне очень понравились и эта работа, и сама художница — крупная, большерукая, большеротая с огромными зелеными шальными глазами. Потом обнаружилось еще одно ее достоинство: неиссякаемый завод, как у старинных английских напольных часов.