Чтобы не носил из лагерной зоны заразы, Александра Александровича поселили в больнице в маленькую каморку с вытяжной трубой из больничной кухни, которая создавала у него иллюзию жарких дней на Волге. К счастью, в больнице были душ и ванна. Слава о враче А. А. Баеве быстро распространилась по всему Норильску. Начальство оценило новое «приобретение» и дало команду на патронирование семей высокого начальства. Посыпались благодарности, премии, очаровательная памятная шкатулочка от жены начальника комбината. И как апофеоз – сокращение лагерного срока на три года «за отличную работу и примерное поведение» (как школяру!). Увы, таков был канцелярский стиль… Освободили его из лагеря 22 апреля 1944 года. Но за ним оставалось пятилетнее поражение в правах до 1949 года, и до конца войны его не должны были отпускать из норильской больницы. В утешение он получил медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.».
31 мая 1944 года произошла трагедия с моим пятилетним сыном: виновница – слепая случайность. Я оказалась с ребенком в детском отделении больницы.
Начало 1937 года еще не предвещало беды.
На следующее утро в палату вошел врач А. А. Баев. Я почувствовала – вошла Судьба! Положение сына оказалось безнадежным, и на третьи сутки он умер… Александр Александрович занялся необходимыми бумагами, выписал мне бюллетень, подобрал лекарство, я ни на что не реагировала – глаза застилали слезы. Он что-то говорил мне тихим успокаивающим голосом, но я не слышала его, улавливая только интонации. Он вызвал сестру проводить меня до дома. Через неделю я пошла в больницу продлить больничный лист. Как только Александр Александрович зашел в ординаторскую, я заплакала и не потому, что он не смог спасти моего ребенка – я понимала всю безнадежность ситуации, – а потому, что он был свидетелем его смерти.
Была середина июля. Однажды утром около своего дома – двенадцатикомнатного барака – я увидела Александра Александровича, и мы пошли с ним вместе, так как больница и управление были почти рядом, на одной улице. Бывало, что и вечерами он поджидал меня около больницы и провожал до дома. Постепенно мы привыкали друг к другу. Односложные разговоры сменились беседами. Он оказался очень приятным и легким собеседником – живым и остроумным, легко подхватывал любую тему разговора, и голос его – мягкий и негромкий – действовал успокаивающе.
«Между прочим, мы соседи, – сказал он. – Вот за озером двухэтажный деревянный дом. Как только я освободился из лагеря, мне дали на втором этаже прекрасную комнату, скромно обставленную, но с телефоном…».
В сентябре я решилась спросить его о 1937 годе. Все происшедшее с ним было настолько чудовищным, что от его рассказа меня била дрожь, а он тихим спокойным голосом без видимого волнения вел свой рассказ.
«Я работал в 1937 году старшим научным сотрудником в лаборатории В. А. Энгельгардта и одновременно ученым секретарем Института биохимии АН СССР. 30 апреля 1937 года ночью меня разбудил незнакомый мужской голос. Мне протянули две бумажки – одну на обыск, другую на арест. Это было столь неожиданно и нелепо, что я даже не успел испугаться и только плачущей маме сказал, что скоро вернусь. Увы, я ее больше никогда не видел. Она умерла в 1938 году в сырой подвальной комнате, выселенная из квартиры, от воспаления легких», – в глазах блеснули слезы, и он надолго замолк… Я попросила прощения.
Потом он продолжил: «Одним из тяжелейших ударов был этот неожиданный арест: стыд, обида, непонимание происходящего, тревога за маму, разрушенные надежды на защиту диссертации и… все же уверенность, что это ошибка. Обыск, конечно, ничего не дал. Повезли в Бутырскую тюрьму; обитатели камеры показались мне истинными преступниками – одутловатые, заросшие щетиной лица являли страшное зрелище. Скоро я был похож на них. Камера перегружена, арестанты разнокалиберные (много шпаны). Здесь я прошел «краткий курс тюремного университета». Ко мне подсел некто Пятков – администратор Московского автомобильного завода и преподал урок поведения, за что впоследствии я был ему очень благодарен. Наш разговор:
– Ну, а вас, Александр Александрович, за что посадили?
– Не знаю.
– Анекдоты небось рассказывали?
– Нет. Анекдоты иногда слушал, но не рассказывал и не запоминаю я их.
– Может быть, высказывали какие-нибудь предосудительные идеи?
– Не высказывал и был далек от политических интересов.
– Возможно, у вас есть какие-нибудь недоброжелатели – могли донести?
– Нет у меня недоброжелателей.
– Вы член партии?
– Беспартийный.
– Кто-нибудь из ваших знакомых был арестован?
– Разве только В. Н. Слепков, в семинаре которого я состоял, будучи аспирантом.
– Ну вот, вас из-за этого и арестовали. Теперь вас обвинят в том, что вы были участником подпольной организации.
Я обиделся и два дня с Пятковым не разговаривал. Он подсел ко мне сам и возобновил разговор, сказав, что он не думает, что я был членом подпольной организации, но наверняка именно в этом меня будут обвинять. Пятков рассказал мне, что сейчас происходит, и объяснил, как ведут следствие. Он предостерег меня от подписывания протоколов с признаниями, которые мне будут подсовывать, от наговоров на себя, потому что «тот, кто наговорил на себя, легко оговорит другого или других…»
В заключение Пятков сказал: «Никаких надежд на выход из тюрьмы у меня нет, как нет их ни у кого из сидящих здесь сейчас».
1936 год. Москва. Институт биохимии АН СССР. Владимир Александрович Энгельгардт (сидит в центре) и сотрудники его лаборатории. За спиной Энгельгардта стоит А. А. Баев, а рядом с ним (справа) Милица Николаевна Любимова-Энгелъгардт.
Последние его слова были для меня тяжелейшим ударом, и я несколько дней был сам не свой, но затем смирился со своей судьбой – что было делать? Еще раз скажу, что Пяткова я вспоминаю с величайшей благодарностью: он лишил меня иллюзий, но зато укрепил дух. Я решил твердо, что оговаривать себя и других не стану ни при каких обстоятельствах (еще не зная всего набора вымогательств признаний). Потом я получил представление о том, какие трюки применяют следователи. Таким образом, я был уже достаточно подготовлен к жестокому следствию, которое велось в Казанской тюрьме, куда меня вскоре привезли. Все истерические выпады моего следователя Царевского, угрозу пистолетом, вопли, ночные допросы и, наконец, карцер за то, что я не подписал ни одного листа допросов, отвечал односложно: «Да», «Нет», никого не оговорил и не подтвердил его провокационных ловушек, я перенес довольно «легко»… Я ходил к следователю в пальто, в карман которого клал два кусочка сахара, и, когда чувствовал, что истощаются физические силы, незаметно подбрасывал в рот сахар. Мое следствие шло тогда, когда дело было фактически закончено, обозначено и все были уже допрошены, – я «опоздал». Это меня в известной степени спасло, так как я был последним «винтиком».
Однако суд вынес жестокий приговор – 10 лет лагерей и 5 лет поражения в правах. Я впал в шок и с этого дня начал седеть… После суда отправили во Владимирскую тюрьму, где формировали этап в Соловецкую тюрьму особого назначения – СТОН. Интеллигентная публика была сильно разбавлена урками, которые могли избить, что понравится, отобрать или просто своровать, изъяснялись только на своем жаргоне. Мне опять повезло: я сказал, что я врач, и ко мне урки не стали предъявлять никаких требований – в лагерях и тюрьмах уважают врачей. Но общая атмосфера была ужаснейшая. Я старался утешить себя тем, что меня не приговорили к расстрелу, а ведь пятиминутный «суд» мог это спокойно огласить. Так что я пока жив и должен быть этим доволен.