Когда Гледлид с волнением прочла матери своё первое творение, та хмыкнула:
– Ещё одна стихокропательница у нас в семье! Пойми, детка: стишками не прокормишься. Заниматься этим могут позволить себе только такие хорошо устроившиеся, обеспеченные бездельники, как твой батюшка. Впрочем, чем ещё ему заниматься? Он же больше ничего не умеет. Каждому – своё.
Гледлид молча закусила губу, а в её груди разлилась зимним дыханием мертвящая горечь. Скомкав в кулаке листок со стихотворением, она устремилась в своё логово – любимое местечко между книжными полками, где её никто не трогал. Никто, кроме отца, который зашёл час спустя за книгой...
– Дитя моё, что с тобой?
Гледлид не противилась ласково тормошащим рукам отца. Она зарылась носом в его надушенные длинные локоны, мягкие и шелковистые, как звериный мех. Отец нежно разомкнул её судорожно сжатый кулачок и развернул листок с корявыми, но вдохновенными строчками. Его взгляд полетел по ним, озаряясь задумчивой улыбкой.
– Матушке не понравилось, – всхлипнула Гледлид.
– А ты рассчитывала, что она будет тобой гордиться, бедняжка моя? – Вздох отца тепло коснулся уха девочки, а рука обнимала её за плечи. – Поверь мне, матушка этого никогда не поймёт. Меня она показывает своим гостям как какую-то диковинку, развлечение для их скучающих, спящих умов. Если б ты знала, сколько тупости я вижу в их глазах! Сытой беспробудной тупости... Истинных ценителей – единицы, а прочие лишь слушают с умным видом.
Гледлид наматывала атласные тёмно-пшеничные пряди его волос на пальцы, вдыхала тонкий запах дорогих духов и всем сердцем погружалась в боль и обиду – и за себя, и за отца. Лица гостей, почти ежедневно толпившихся в доме и угощавшихся за счёт хлебосольной хозяйки, сливались в серый забор, в непробиваемую стену, глухую и лицемерную. Всей душой она желала, чтобы её отцом восторгались, ценили его дар слова – искренне, а не потому что он супруг могущественной госпожи Лильваны...
– А тебе... Тебе – нравится? – заглянула она в странные и иномирные, зеленовато-серые глаза отца.
Тёплая рука Ктора опустилась на голову девочки.
– В твоём мышлении я вижу красоту и образность, – сказал он с полувздохом-полуулыбкой. – В том, как ты используешь слова, есть наблюдательность и цепкость. У тебя особый взгляд на вещи. Жизненного опыта тебе, конечно, пока не хватает, но какие твои годы! Ещё наберёшься мудрости и будешь жечь сердца людей своими стихами...
– Как ты? – Гледлид уютно прильнула к плечу отца головой.
– Что ты! Гораздо лучше и пронзительнее меня, – улыбнулся тот. – Я – так, балуюсь, а ты... Ты умница, доченька. Я горжусь тобой. Только матушке ты лучше ничего не показывай. Она не оценит.
Гледлид вняла его совету, с горечью понимая, что между ней и матерью – непреодолимая пропасть. Впрочем, своих сочинений она не бросила. Порой они с отцом уединялись поздно вечером в библиотеке, и Гледлид читала ему свои первые стихи, сначала неуклюжие, но раз от раза становившиеся всё более складными и умелыми. Училась она хорошо, ровно успевая во многих науках, и мать предсказывала ей выдающуюся стезю.
– Изучай право, дитя моё, – советовала она. – И всегда будешь при деле и при деньгах. А выйдешь в судьи – станешь жить припеваючи.
С прочими родичами Гледлид не то чтобы не ладила – скорее, не чувствовала с ними душевного родства. Они жили под одной крышей, совершенно чужие друг другу. Старшие сёстры успешно подвизались в жизни – не без помощи матушки, конечно; братья, достигнув брачного возраста, были удачно пристроены ею в мужья к знатным навьям. Один из них, правда, рвался в воины, но госпожа Лильвана сломила его волю – запретила ему даже думать об этом. С отцом Гледлид у неё понемногу наставал разлад: ей не нравились его начавшиеся в последнее время «взбрыкивания». Однажды он появился перед гостями пьяным в дым и читал непристойные стишки; после того как все разошлись, госпожа Лильвана устроила ему знатную взбучку. Гледлид слышала, как она кричала на него: