Первым, кого он встретил в редакции, был Гриша Возницын.
— Ну как, старик? Самочувствие нормальное? — Гриша внимательно посмотрел на Рукавишникова.— А что мы такие кислые? Кажется, все было вчера в норме. Никто не перебрал, и новорожденный в том числе. Я помню, сколько осталось недопитого…— Он вдруг хитро улыбнулся.— Да, кстати, а та замерзающая снегурочка?
Алексей Иванович взял Возницына под руку, завел в свой кабинет, показал на кресло, а сам остался стоять, прислонившись к подоконнику.
Гриша недоумевая смотрел на Рукавишникова.
— Случилось большое несчастье, старина…
Он стал подробно рассказывать о ночном кошмаре и вдруг почувствовал, что Возницын страшно испугался. Испугался не за него, не за то, что произошла трагедия. Испугался за себя… На лбу у Гриши выступили мелкие бисеринки пота, он опустил голову и весь напрягся, словно его корежила судорога. Рукавишников замолк на полуслове. В первый момент у него даже появилась мысль: уж не плохо ли Грише? Он даже хотел предложить Возницыну воды, но Гриша вдруг резко поднялся с кресла и прошелся по комнате. Когда наконец он повернул лицо к Рукавишникову, Алексей Иванович понял: Гриша его предаст.
— Что тебе сказали милиционеры? — Голос Возницына прозвучал холодно и отчужденно.
Рукавишников потерянно усмехнулся:
— Какое это имеет значение!
Гриша долго и сосредоточенно смотрел в окно.
— Я тебе, Алексей, в этом деле ничем помочь не смогу,— выдавил он наконец из себя.
…Что ощущает человек, которого предали? Гнев? Ужас? Боль? Страх? И эти чувства тоже. Но прежде всего невыразимую горечь опустошенности. А предатель? Что волнует его слабую душу? Об этом знает только он один. Но он молчит…
Весь день Алексей Иванович провел как в бреду. Он отвечал на телефонные звонки, читал и засылал в набор материалы, разговаривал с коллегами. Но делал это как автомат. Он не старался понять, почему повел себя так Гриша, не ругал его. Он даже не вспоминал о нем. У него было какое-то странное состояние обреченности.
Лишь иногда Рукавишников словно просыпался и тогда мучился вопросом, звонить или не звонить в милицию? Ему было невмоготу сознавать, что где-то произносится его фамилия, решается его судьба, а он ничего об этом не знает. Сидит, потерянный, за столом и занимается обыденными делами, словно ничего не произошло. Словно мир все еще такой же, каким был и вчера. Он находил десятки доводов за то, чтобы позвонить следователю, и тут же отвергал их. «Когда я им понадоблюсь, меня вызовут,— уговаривал он себя.— Зачем навязываться? Надо вести себя спокойно и естественно… Но ведь естественно и проявить беспокойство»,— спорил он сам с собой, чувствуя, что смерть этой девушки стала теперь навсегда фактом его биографии.
Человеческая память имеет свои особенности, наверное, у каждого очень индивидуальные. Рукавишникову не раз приходилось слышать, что некоторые люди запоминают или самые радостные, или самые горькие события. А другие помнят все, даже цвет одеяла, в которое кутали их в младенческие годы. У Рукавишникова, как ему казалось, была щадящая память — она хранила в деталях, в первозданной ясности и чистоте лишь немногие эпизоды далекого детства. Самые тяжелые и горькие дни оставались в ней лишь смутными холодящими тенями. Но иногда он ловил себя на том, что не память его щадит, а он сам пытается спрятаться от прошлого, боится нарушить мирное течение жизни горькими воспоминаниями. Ведь как только Алексей Иванович начинал вспоминать о своем детстве, о днях блокады, то сразу же выплывали вопросы, на которые ему было трудно ответить. И правда, почему, например, он ни разу не съездил в Пермь и не разыскал могилу матери? В первые послевоенные годы сделать это тринадцатилетнему парню было не под силу. Потом учеба в морском училище… Тоже сложно. Ну а потом, потом, когда он крепко встал на ноги,— обзавелся семьей, перестал жить от получки до получки.
Мать умерла в Перми, во время эвакуации. Все друзья Алексея Ивановича знали об этом, но никто никогда не спрашивал: «А ты побывал, старик, на могиле у матери? Где, на каком кладбище она похоронена?» Рукавишников и сам редко задумывался об этом. Лишь иногда писал в очередной анкете: «Мать, Рукавишникова (Антонова) Евдокия Филипповна, умерла в городе Перми в 1942 году во время эвакуации из Ленинграда…» Или когда показывал кому-нибудь из друзей старые, довоенные фотокарточки…
— Какая красивая женщина,— говорили друзья, рассматривая семейные портреты.
И Рукавишников, грустно вздыхая, поддакивал:
— Да, красивая.
Когда она умерла, ей только что исполнилось тридцать три года. Отец, пропавший без вести под Ленинградом в декабре сорок первого, был на год ее старше.
Он любил мать, и каждое воспоминание о ней отдавало горечью и болью в сердце. А вот на могилу к ней ни разу не съездил! Даже не знал, существует ли она.
…На перроне Московского вокзала было многолюдно, но удивительно тихо. Сидели на узлах и чемоданах настороженные, с заостренными лицами дети, оцепеневшие, безучастные ко всему, похожие на мумии старики. Какие-то люди с красными повязками на рукавах раздавали белые квадратики бумаги с печатью и надписью «Питание». Рукавишников помнил, что мать, получив такие талоны, принесла откуда-то кастрюльку, на дне которой лежали макароны с тушенкой. Это была неслыханная роскошь — макароны по-флотски! Но Рукавишников не смог съесть ни одной ложки — словно какой-то комок застрял у него в горле. От одного вида еды Алексея подташнивало, апатия навалилась на него, и всю дорогу — с момента, когда они уселись в старенький дощатый вагон пригородного поезда, и до прибытия эшелона с эвакуированными на станцию Пермь-П, какая-то тоска, какая-то скрытая хворь точила его душу. Он ничего не ел — ни хлеба, ни горячую кашу, которой кормили на больших станциях, не попробовал даже свежих овощей, принесенных матерью, пока они ждали состава в Кабоне. Только пил кипяток, в который мать скоблила тоненькие стружки от плитки шоколада, выданного на детские карточки.
Даже шторм, разыгравшийся на озере, не вывел Алешу из оцепенения. Он сидел на узле, прижавшись к матери, и равнодушно смотрел, как сшибаются свинцовые волны, взметая вверх пенистые фонтанчики. Сидел и не уворачивался от холодных брызг.
— Ну что ты, Алешенька? — шептала ему мать, гладя по лицу, по волосам.— О чем ты все думаешь? Может, болит где?
Алексей мотал головой.
— Ну а что же с тобой, сынок? Совсем ты у меня затих. Поесть бы тебе надо…— Он чувствовал, как мать тяжело вздыхает, как перекатываются с ее щеки на его лицо одна за другой теплые слезинки.
— Все хорошо, мама,— говорил он совсем чужим, ему самому незнакомым голосом. И это пугало мать еще больше.
Только время от времени проносившиеся над их караваном на бреющем полете «ястребки» охранения привлекали внимание Рукавишникова. Он встречал и провожал их взглядом и долго вглядывался в хмурое небо, ожидая, когда они появятся снова.
И еще он думал о том, почему не поехали с ними Возницыны — Гриша с матерью. Ведь столько разговоров было, так подробно обсуждали они с Гришей, что брать с собой, так много мечтали об увлекательной жизни в Армении. Неужели случилось что-нибудь нехорошее? Ведь это от Гриши впервые услышал он о возможности эвакуироваться в Армению, и острое желание перемен, стремление увидеть новые края заставляло его день за днем уговаривать мать уехать.
…После Ладоги они ехали в теплушках. Алексей с матерью лежали на нарах на втором ярусе, в середине. Около маленького окошка положили больного старика, которому было трудно дышать в спертой духоте вагона. Старик все время стонал: «Дайте вздохнуть. Свежего воздуха, воздуха…» — И молодая женщина, наверное его дочь, положив голову старика к себе на колени, подставляла ее к окошку. В одну из ночей старик умер, и в Котласе его унесли санитарки. Вместе со стариком осталась там и молодая женщина.
Теперь у окна лежал Рукавишников и глядел, как медленно проплывают мимо тронутые желтизной леса, редкие деревеньки. Иногда с грохотом проносились встречные эшелоны с пушками и танками, врывался в окно теплушки обрывок удалой солдатской песни. Встречный поезд исчезал, но Алексею казалось, что отзвук песни, попав в их теплушку, мчится теперь уже вместе с ними и звенит, постепенно затихая. Он даже пытался уловить, чья песня звенела в их вагоне дольше.