Существовал еще мир, более широкий, более загадочный, отзвуки которого слышались в словах тетушки Хушруй: «О боже, лучше бы ты не создавал нас, бедных!» В этом мире постоянно возникали вопросы: зачем и почему? И обращал я их к себе и к другим.
В таком мире жил отец. Почему жил? Да потому, что видел отца я мало, — он всегда куда-то ездил, где-то пропадал и к нам возвращался ненадолго. Обычно поздно ночью, когда мы уже спали.
Из того таинственного, огромного мира, наполненного страшно важными событиями, отец наведывался к нам, и когда наведывался, то был всегда усталым и озабоченным и говорил с матерью почти шепотом. Говорил о вещах скучных, связанных с повседневными тяготами. Из этого я заключил, что мир тот какой-то серый, тоскливый, хмурый. В нем лишь один треволнения по поводу хлеба и денег.
Я плохо, вернее, мало знал своего отца, зато другие знали хорошо. Говорили, будто нет человека в Зааминском, Янгикурганском районах Джизакского уезда, который бы не слышал о моем отце, не узнавал бы его издали. Даже в Равате, Молгобе, Нишагаре, в Усмате и Бахмале, в селениях ущелья Огаджан, в общем, в самых отдаленных кишлаках Сафар-чойпруш был известен всем — от мала до велика. Подобно лошади с белой отметиной на лбу он запоминался людям. И это было естественно.
Наподобие русского коробейника чорбазарчи объезжал селения, выполняя роль крошечной передвижной лавки. В кишлаке он был нужен каждому — где взять землепашцу, живущему вдали от города, от проезжих дорог, тот же чай или те же нитки, не говоря уже о соли. Вот он и ждет Сафара-чойпруша. Благо чорбазарчи не требует за свой товар денег. Нет денег у кишлачного жителя — он платит тем, что дает земля, — зерном. Нет, кстати, денег и у чорбазарчи — свой товар он берет в долг у городского торговца. Отец мой пользовался кредитом джизакского бая Ходжи Усмана. Бай этот вел розничную и оптовую торговлю. Но взамен зерно и отруби не принимал. Отцу приходилось прежде сбывать зерно, а потом уже расплачиваться с Ходжи Усманом.
Не знаю, что давало отцу такое посредничество; кроме вздохов и охов матери и кряхтения родителя, никаких результатов я не замечал. Мы всегда нуждались, всегда копейка была на строгом учете, а кусок сахара на столе считался роскошью. Забот и труда в свое предприятие он вкладывал много. Лишь поздно ночью наступал для него час отдыха — весь день в пути, весь день под солнцем, ветром, дождем. Особенно тяжело приходилось ему зимой, когда предгорья заметало снегом, а дороги задувал буран.
В один из таких зимних вечеров мы ждали отца. Ждали с тревогой в сердце — весь день шел снег, а в сумерки небо очистилось и ударил мороз. Такой мороз, что выглянуть за дверь было страшно — холод обжигал лицо, забытый на дворе медный кумган с водой лопнул. Улица замерла — ни звука, все попрятались в домах, прильнули к сандалам. Я тоже сидел под одеялом, ловя робкое тепло саксаульных углей.
Чем больше удалялось время заката, тем острее была тревога. С минуты на минуту мы ждали стука в калитку: отец, когда приезжал, то, не слезая с лошади, ударял черенком камчи о доски. Это был сигнал. И вот минуты, часы шли, а сигнала не было, не раздавался знакомый стук.
— Что случилось с отцом? — спрашивала матушка, беспокойно глядя в окно. — В такую погоду…
Старший брат, сам охваченный тревогой, пытался утешить ее:
— Заночевал где-нибудь. Мало ли кишлаков на пути.
— Нет, нет, — качала головой матушка. — С ним такого не бывает. Завтра же базарный день, если упустить, потом неделю ждать придется, да и Ходжи Усман не согласится терять столько дней… Ох, бедный отец, что только ни приходится ему выносить ради нескольких таньга… Убереги его бог!
Плененные тревогой знают, что такое ожидание. Капля за каплей падает на сердце холод отчаяния, и оно становится боязливым, как птицы, чутким, как тишина. Слух ловит звуки, которых нет, но которые он хочет услышать. Так и я услышал голос отца.
Из темноты он позвал меня:
— Назиркул!
Радостный крик вырвался из самой души моей:
— Отец! Отец приехал!
Никто не поверил, хотя всем хотелось этого. Ведь никто, кроме меня, не слышал его голоса. Никто. Но матушка и брат прислушались. Тишина была могильная, и в ней ни стука, ни шороха.
— Ну где же? — со слезой сказала матушка. — Где? Тебе померещилось, сынок…
— Нет, нет, я слышал…
— Если ты слышал, то и мы должны услышать…
Снова пришла тишина, и вдруг на самом деле раздалось шарканье чьих-то сапог на террасе. Мы замерли в испуге и надежде — если отец, то почему но постучит, как всегда, почему бродит впотьмах? По пусть все-таки отец. Только отец!