— А, да чего там, — Кожеловский отмахнулся. — Сошлись под березками у деревни Поповское мужиков да баб с полсотни, горло себе прочистили, поорали, руками помахали да и разбрелись. Не впервой, говорю.
— Как скавать, как сказать, — повторил ротмистр и выложил типографски оттиснутую прокламацию. Кожеловский ее отодвинул небрежно, ротмистр настаивал: — Почитайте, Иван Иванович, почитайте, государь мой милостивый, презабавнейшая, доложу вам, штукенция.
Пришлось напяливать очки — постоянно их Кожеловкий не носил, полагая несоответственными мундиру, — пришлось читать.
— Старая погудка, — упрямо объявил полицмейстер, снял очки, закурил какую-то вонючую папироску.
Шлегель почти радостно — всегда приятно сознавать, что перед тобою дурак, а ты умен, — карандашиком легонечко проставил крестики против некоторых пунктов.
— Подобное изволили прежде видеть? — он почти торжествовал, словно произведение принадлежало его перу или хотя бы факт его существования сулил ротмистру великие блага, но уж никак не огорчения в недалеком будущем.
— Пустое, — отмахивался Кожеловский. — И бамашки эти, — он так и говорил: «бамашки», — тоже не впервой.
Ну скажите на милость, каков обормот, порадовался Шлегель и, снисходя в доступности выражений до уровня собеседника, известил, что политика-то в листовках здешних появилась впервые; и еще: до сей поры был гектограф, а здесь — типографически, да и набрано с изяществом, и отпечатано не тяп-ляп. Соображение насчет типографии Кожеловского озадачило — «политике» не придал значения, — он почесал пористый нос, подергал усы, вид у него сделался преглупый, чего, собственно, Шлегель и добивался.
— А самое главное, — продолжал Шлегель, он решил полицмейстера доконать, — час назад меня известили: начнут, по всей видимости, не далее как завтра. С чем вас и поздравляю, ваше благородие.
— Где? — выдавил Кожеловский. — Сейчас подниму казачков своих, до единого всю полную сотню, вокруг забора через две сажени поставлю, единой души не пропущу, мышь и та не проскользнет.
— Имею основания опасаться, — так же ровно, с усмешечкой продолжал Шлегель, — что и десятью сотнями не управитесь, почтеннейший Иван Иванович. Имею сведения: подымется весь город.
Лишний разик подпортив таким вот манером печенку дуболому единомышленнику, премило с ним распрощавшись, Эмиль Людвигович — у себя — позвал дежурного унтера и распорядился о нижеследующем.
Сыскать — хоть в кабаке, хоть в бардаке, хоть под землею, хоть на дне Уводи — паскудного, преданного и всенужнейшего Ваську Кокоулина. Если у того разламывается башка — дать опохмелиться. Если ненароком трезв — влить шкалик для бодрости. Коли в стельку — освежить нашатырем и рассолом, облить холодной водой и доставить.
Сказано было, понятно, не такими словами, а короче, эти же слова Штегель произнес мысленно, для собственной потехи. Но рубль на лекарственные средства действительно ассигновал.
Он прошелся по мягкому ковру, отпустил крючки форменного кителя. Привычно выпил немного коньяку. Задернул шторы. Пока разыщут, пока доставят Кокоулина, есть время поразмыслить.
В том, что на этот раз борьба предстоит нешуточная, Шлегель не сомневался. И шел ей навстречу с радостной, трепетной готовностью, думая при этом, впрочем, вполне рационалистически. Давняя поговорка: «Или грудь в крестах, или голова в кустах» — как нельзя более соответствовала его настроению. И его надежды на собственный успех слагались из упований на то, что победа обеспечена той высшей силе, которую здесь, охраняя интересы государства, персонифицировал он. Особого корпуса жандармов ротмистр Эмиль Людвигович Шлегель, офицер умный, образованный, дальновидный, пригожий собою, готовый голову сложить за веру, царя и отечество.
Впрочем, голову слагать он все-таки не слишком жаждал. Но, веря в неизбежную, в неотвратимую свою победу, он и не исследовал обстоятельно такую возможность, как потеря собственной головы.
Да, голова осталась при нем, а грудь украсилась крестами. В 1905 году он был пожалован орденом святой Анны 3‑й степени, а следующей весной — святого Владимира 4‑й степени, что, помимо надлежащего почета, сулило ему изрядную прибавку к пенсиону.
Эта ночь в городе выдалась диковинная.
Ей предшествовал, как полагается, день. День «дачки» — так здесь издавна именовали получку; видимо, конторские слова «выдача жалованья» обратили сперва в «выдачку», а после и покороче — в «дачку». У иных в расчетной книжке значилось, что вместо заработанных рублей остались лишь копейки, — остальное сожрали штрафы бог знает за что. Кого-то рассчитывали окончательно, выставляли за ворота — выжали тебя, человече, высосали, ступай себе на все четыре стороны. Те, кому достались жалкие, но полной, — жалкой, — мерой выданные целковики, — те праздновали, покупали на каждого домочадца по осьмушке мочалистой, синей говядины, плоской ржавой селедки, кренделей для малых, фунт сахару, а то и дешевых, без обертки, леденцов, и, понятно, того зелья, без которого на Руси не обходится ни престольный, ни семейный праздник, ни встреча, ни расставание, ни горе, большое или малое, ни награда, ни взыскание...