Дойти к Балашову не успел: повстречался Федор Кокушкин, оживленный почти нервически. Сказал, что Отец велел собираться не у Странника — тесно да и небезонасно, — а на Талке. Сообщив это, Кокушкин предложил вместе не ходить, это было правильно, Андрей свернул в проулок. Что-то не нравилось ему в Кокушкине, а что именно — определить не мог. Пожалуй, несколько показное горение, что ли. И нервозность. И еще — длинные, на концах вьющиеся — не с применением ли щипцов? — волосы. Последнее, впрочем, было чепухой. Андрей понимал.
От Афанасьева он ждал выволочки за то, что вылез на трибуну, да еще призывал «против царя». Но вышло наоборот: Отец говорил, что настало время выдвигать политические требования, хотя поправился тотчас: нет, не совсем так, надо сперва раскачать на всеобщую забастовку, вот сегодня по привычке разбрелись по фабричным дворам, а сюда не пришли...
Докладывали где, что и как. Андрей в записной книжке набрасывал нечто вроде протокола. Положение оказалось лучше, нежели он предполагал: следом за текстильщиками забастовали печатники, железнодорожники. Уж на что, казалось, далеки от них мелкие ремесленники — сапожники, портные, — но и те поддержали. Прикинули: бастуют сорок четыре предприятия, человек примерно тысяч тридцать. В завтрашнем успехе вроде не приходилось сомневаться.
На городской площади, перед управой, назначили говорить троим: Дунаеву, Лакину, Сарментовой. Условились, что Бубнов и Фрунзе им помогут подготовиться. А сами они, Андрей и Михаил, должны оставаться в тени, довольно и того, сказал Отец, что сегодня Химик у Бурылина высказывался. Одобрил он или осудил — Андрей так и не понял.
Договорились еще к утру дополнительно тиснуть тысячу листовок с «Требованиями». Андрей сочувственно поглядел на неразлучных двоих дружков, типографщиков, — он в числе немногих знал, каково им приходится. Конспиративная печатня размещалась в доме гужевого извозчика, ярого монархиста, на его благонадежность в глазах полиции как раз и уповали, когда снимали там комнатку, невзрачную, сырую, но с отдельным ходом. За несколько ночей, когда хозяин был в извозе, под полом вырыли изрядную яму, обшили тесом, сделали узкий лаз. Холодина, дух тяжелый, сгибались там в три погибели, задыхались чуть не до рвоты. За обнаружение типографии Кожеловский агентам сулил награду в три тысячи, страшно и помыслить, однако сколько ни усердствовали «духи», как их называли в ряду прочих прозвищ, а ничего не получалось.
И сразу Андрей был призван к папеньке. Заранее представил: папенька будет бегать по кабинету, жалко стукать нерабочим кулачком по столу, нарочито, для страху, опрокинет стул, укорит куском хлеба и данным им детям образованием, похвастается положением своим в городе, поставит в пример младших Бурылиных и Гандуриных, пригрозит лишением крова, пищи, денежных субсидий, пристращает полицией, жандармами, тюрьмой, будет увещевать и упрашивать, а завершит достойным, по его разумению, жестом: перст, указующий в сторону двери.
Когда-то Володя шуткою высказался: дескать, наш папенька что аглицкий король — царствует, но не правит. Оно и верно, хозяйкою и верховною правительницей была маменька, но, умница, она призрачному властителю отдавала надлежащие почести, исходила из давнего принципа: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Андрей тоже постановил себе досмотреть спектакль для него, единственного зрителя, до конца, не выразив никаких чувств.
Но Андрей не выдержал до заключительного акта, до проваживания за дверь, прервал-таки:
— Позвольте, отец.
Никогда и никто Сергея Ефремовича так в доме называть не смел, он изумился, остановил словоизвержение, Андрей продолжал:
— Вы можете, отец, меня выгнать из дому, не давать копейки, предать анафеме — ваше право. Но я стал революционером и буду им до конца, покуда жив. Вот и весь мой сказ. Я пойду, отец, хорошо? У меня дела важные.
Ответа не дождался. Но что-то побудило его остановиться у порога.
— Поди сюда, сынок, — позвал Сергей Ефремович, — поди ко мне, сыночек. Храни тебя господь, — сказал он и перекрестил Андрея. — Оборони тебя господь от бед и напастей. Старик я, ничего не понимаю, а душа-то болит за всех вас.
По тогдашним понятиям Сергей Ефремович и впрямь мог числиться стариком: ему пошел шестой десяток.
— Не плачь, папа, — попросил Андрей. — Не надо, прошу тебя.
И папой, и на «ты» Сергея Ефремовича дети никогда не звали тоже.