Пока я бегала за водой и полотенцем, мать расстегнула на нем лягушечий его мундирчик с бляхой, а потом намочила в воде полотенце и стала отмачивать белье, где к ране присохло.
Так это она осторожно и быстро все делает, что немец молчит лежит, а мама морщится, будто от боли зубы стиснула, слышу, все приговаривает:
«И сам-то ты проклятый, и бляшка твоя проклятая. Чего ты мне навязался! За что я тебя перевязываю? Что ты наших людей терзал? За это? По-настоящему, удавить тебя в поганой петле, а не то что перевязывать!..»
Она так говорит, а сама в это время кончила промывать его рану и стала бинтовать чистым полотенцем. Приподнимет его, пропустит под спину ему полотенце, опять осторожно уложит и так забинтовала его чисто и аккуратно, подвернула конец, чтоб ему не давило.
«Чтоб тебе пусто было от моей заботы, — говорит она ему на прощание и поднимается с колен. — Лежи смирно, не дрыгайся, пойду принесу тебе напиться, окаянному».
Он напился и потом опять стал глазами просить пить, так что мама велела мне около него сидеть, давать ему понемногу воду почаще…
К вечеру прохладно стало, туманом потянуло с низинки, мама согрела чайник, заварила липового цвету и принесла кружку. Горячее-то ему, видно, очень было приятно, он жадно так стал у меня прихлебывать, напился, разомлел, на меня смотрит, и губами шевелит, и даже вроде улыбается, а сам глаза заводит.
Я замечаю, он как будто заснул. Вернулась в дом и вижу: мама срывает наше одеяло с постели. Скомкала его и понесла во двор, немца укрывать.
Потом мы вместе легли, кое-какой одежкой прикрылись. Мама ночью встала его проведать и вернулась обратно с одеялом, — тот, оказывается, уж помер…
Вот про этот случай у нас тут споры и поднялись. Мужики наши некоторые, особенно вот этот, — она показала пальцем на Станкуса, — кричали, что это все бабьи глупости.
— Мы так рассуждали, — обращаясь к Степану, нехотя пояснил Станкус. — Если бы то был пленный — вопрос ясный. Пленные требуют обращения и медицинской помощи. А Наташа-то ведь про оккупацию рассказывает. Вылечили бы они такого, он бы еще кого-нибудь убил бы нашего. Вот как мы говорили. Много мы от них пощады видим?
— А что тебе Алянка возражала? — вскинулась Наташа. — Она правильно возражала, — пускай, мол, они такие да сякие, на то они и фашисты, а мы себя до них не унизим!
— Да, она так говорила, — кивнул Станкус. — Я с ней спорил, а сейчас бы еще больше поспорить мог…
— Они, эти спорщики, — возбужденно размахивая худыми руками, продолжала Наташа, — они все попрекали нас, что мы по-бабьи рассуждаем, что коли начать с врагом милосердничать, то беспощадность утеряешь и до того даже можешь раскиснуть, что воевать станешь плохо. Говорили? Ага! А она вот пошла на задание и, когда ее схватили, со всем своим «милосердием» самых дьяволов гестаповских, до кого у вас, беспощадных, руки не дошли, положила двоих рядышком. Что, нет?..
— Будь я какой-нибудь крупный король, — сказал, вставая, Валигура, — я бы свой горностаевый плащ бросил такой девушке под ноги! — и показал руками, как бы именно он это сделал.
Позвали ужинать, и слушатели начали разбредаться из землянки. Наташа, морщась от боли, осторожно разогнула ногу и села поудобнее.
— А ты, Степа, подожди, не уходи, — остановила она Степана, когда он тоже поднялся. Ей очень хотелось что-нибудь еще рассказать про Аляну, но сразу как-то не получалось. — Иди-ка сюда, что я тебе покажу. Вон коробочка, на полке, подай-ка мне! — Она взяла из рук Степана поданную ей жестяную коробочку от чая и открыла одну за другой две крышечки. — Видал?
В коробочке лежали мелко наломанные кусочки шоколада и сахара.
— Теперь возьми, там: мыло лежит… Нашел? Нет, ты к носу возьми, нюхай. Ну, что? Чистая сирень?.. Ага! Это я все для нее коплю. Как придет, чтоб сразу ее угостить, помыть… — Наташа, не вставая, потянулась, вытащила из-под подушки брезентовый мешочек. — А тут я все перестирала, заштопала, все ее тряпочки-шмуточки.
Степан увидел высунувшийся ворот и манжеты серого свитера из жесткой домашней шерсти. Не только этот растянутый от надевания через голову ворот, но даже похожий на звездочку рисунок штопки на манжете, оказывается, хранился все эти годы в его памяти.
Он нерешительно потянулся, чтобы дотронуться до знакомой на ощупь крупной вязки, но, стиснув зубы, убрал руку.
Наташа сунула мешок обратно и вытащила из-под своего изголовья какую-то картонную коробку, в которой перекатывалось штук двадцать патронов для пистолета «вальтер».
— Это я по штучке, по две наклянчила у ребят. Понял? Они как раз к ее пистолету. Знаешь как пригодятся? Иной раз вся твоя жизнь висит на одном патроне. А у нее теперь будет запасик. На черный день. Что, здорово?
— Ох, Наташка ты, Наташка! — горестно и нежно сказал Степан и ласково погладил ее худенькую руку.
— Наташка хитрая, как муха, не думай, — самодовольно сказала Наташа, — а теперь иди, ужин сюда возьми, ладно?
Глава пятнадцатая
— Я не коммунист! — сказал начальник уездной полиции. — Нет. Я не хочу вас обманывать.
— Это мы знаем, — спокойно подтвердил Матас.
Они не первый час уже сидели за столом на кухне одинокого хутора, где было назначено это свидание.
Автомат Матаса стоял в углу, а вокруг хутора были расставлены партизанские посты… Начальник полиции тоже явился при оружии и в полной форме, только фуражку снял и положил около себя на табурет.
— Политика — это не мое дело. Дело всякой полиции — поддерживать законный порядок, верно?
— Что-то в этом роде, — уклончиво ответил Матас.
— Ты не можешь сказать, чтобы мы нечестно выполняли то, о чем договорились. Никак не можешь! Мы вам помогали, когда могли.
— Помогали, — согласился Матас. — Мы этого не забудем.
— Вот именно: самое главное, чтоб вы потом не забыли.
— У нас память хорошая! Действуй так же дальше — заслужишь полное уважение. А оно тебе еще пригодится.
Начальник полиции закурил сигарету и протянул портсигар Матасу. Тот, качнув головой, вытащил из бокового кармана свою, помятую, и закурил.
— Я не коммунист, нет, — выпуская дым, задумчиво повторил начальник полиции. — Не скажу, что я вот сейчас так бы и кинулся в огонь за советскую власть, нет… Но две вещи я знаю: первое, что в конце концов победа будет за вами, а не за фашистами.
— Ну, об этом теперь уж и сами фашисты догадываются, — вскользь вставил Матас.
— Правильно, только ты на это не сворачивай, — предостерегающе поднял палец начальник полиции. — Первый раз, когда мы с тобой вот на этом месте встречались, хорошие или плохие были у нас дела?
— Дела были трудные.
— Вот. Так что первое без второго еще ничего не значит.
— Тогда давай сюда свое второе.
— А второе — это что когда ваша возьмет, и русские разобьют Гитлера, и вы опять начнете тут устраивать все по-своему, я знаю, что Литва останется Литвой. Наши дети пойдут в литовские школы и начнут учиться по литовским букварям, и Зарасай опять будет называться Зарасай, а не Зюдерзее, и если кто-нибудь на том месте, где сейчас висят объявления «только для немцев», повесит табличку «только для русских», вы его посадите в сумасшедший дом… ну, и так далее. Только и всего. Но для меня это кое-что значит. Может, даже больше, чем все остальное.
— И первое и второе у тебя неплохи, — весело улыбнулся Матас. — Нам бы еще двух-трех таких полицейских начальников, и веселей бы жить было. Документы я, значит, забираю.
— Только поаккуратнее с ними. Ведь в случае чего они меня повесят.
— Меня тоже, — смеясь, сказал Матас и, потушив сигарету, встал из-за стола. — Значит, все ясно, договорились. Главное, чтоб у нас связь побыстрей оборачивалась, не запаздывала.
— Да, — сказал начальник полиции, тоже вставая и протягивая руку к фуражке. — Еще одно. Есть сведения, что на одном хуторе мужики прячут какую-то девушку. Раненую или больную, точно не знаю. Думаю, не ваша ли. Тогда забирайте ее оттуда поскорее, пока гестапо не пронюхало. Своих-то я пока придержу.