Выбрать главу

У края бездонной пропасти

Так вот шея бедной жирафы простерлась до небес и внушила людям веру в то, что они присутствуют при сумерках богов. Ибо, если подобный отбор мог создать жирафу из антилопы, совсем нетрудно вообразить превращение кишащей амебами запруды во Французскую Академию. Хотя указанный Ламарком путь — путь жизни, воли, целеустремленности и достижения цели, — оставался возможным, новоявленный путь голода, смерти, тупой покорности и игры случая, управляющих выживанием, стал также возможным, причем несомненно, что именно этот путь вызвал целый ряд метаморфоз, которые ранее казались сознательно задуманными. Не начни я с праздного по видимости рассказа о своем обращении к дискуссионным методам пророка Илии, меня бы спросили, каким чудом случилось так, что исследователя, который разверз перед нами бездну отчаяния, не только не побили камнями и не распяли как всеобщего врага, растоптавшего достоинство рода человеческого и отнявшего у вселенной ее предназначение, но, напротив, восторженно провозгласили Избавителем, Спасителем, Пророком, Просветителем, Освободителем, Глашатаем Надежды, Исцелителем и Провозвестником Новой Эпохи, тогда как Ламарка просто-напросто смахнули в сторону как автора незрелых, изживших себя догадок, едва ли достойного считаться заблудшим предшественником Дарвина?

В свете рассказанного мною анекдота объяснение вполне очевидно. Прежде всего эта бездна поглотила Пэйли, и беспорядочного Создателя, и низложенного у Шелли всемогущего Демона, и прочую псевдорелигиозную чепуху, которая преграждала все пути вперед и вверх с тех пор, как людские надежды обратились к науке как единственной спасительнице. Эта бездна казалась такой удобной могилой, что поначалу никто не увидел в ней бездонной пропасти, которая теперь стала поистине страшной. Ибо, хотя Дарвин и оставил обходную тропинку для спасения своей души, его последователи уничтожили ее, расширив пропасть. Однако в начале радость была всеобщей, а ликование ученых прямо-таки буйным.

Мы были предельно угнетены мыслью о воле деспотической личности — божества столь предосудительно жестокого и ревнивого, что даже применение хлороформа с целью облегчить страдания при родах или на операционном столе могло, по мнению его последователей, показаться ему преступным вмешательством в божественный промысел; только поэтому мы набросились на Дарвина с такой жадностью. Когда Наполеона спросили, что произойдет после его смерти, он ответил, что в Европе раздастся вздох невероятного облегчения: «Уф-ф!» И вот, когда Дарвин сразил бога, возражавшего против хлороформа, у каждого из нас, кто только задумывался об этом раньше, вырвалось точно такое же «уф-ф!». Пэйли предали забвению вместе с его часами, устройство которых теперь легко объяснялось без ссылки на божественного часовщика. Радость избавления от обоих переполняла нас настолько, что нам и в голову не приходило задуматься о последствиях. Когда узник видит открытую дверь своей темницы, он бросается к выходу, не задумываясь о том, где раздобудет себе обед. В тот момент, когда мы обнаружили, что наш интеллект преспокойно обходится без всемогущего Демона, заклейменного Шелли, этот Демон провалился в пропасть, казавшуюся всего-навсего мусорным ящиком. Он провалился с такой внезапностью, что жизнь нашего поколения составляет одну из самых поразительных эпох в истории. Скажи я своему дядюшке, что спустя тридцать лет после нашей беседы с ним я навлеку на себя подозрения в вопиющем суеверии, ибо подвергаю сомнению правомочность теории Дарвина, признаю реальность Духа Святого и утверждаю, что Слово каждодневно облекается Плотью{63}, он приписал бы мне самый редкостный вид сумасшествия, когда-либо встречавшийся в нашем семействе. Тем не менее это было именно так. В 1906 году я мог поносить Иегову с большим рвением, чем в свое время это делал Шелли, не вызывая ни малейшего протеста со стороны мыслящей публики, привыкшей к любым формам современной полемики. Однако, когда я охарактеризовал Дарвина как «знающего и прилежного голубятника», мое легкомысленное святотатство было встречено с ужасом и негодованием. Теперь времена снова переменились; всякому ничтожному выскочке вольно говорить о Дарвине все, что заблагорассудится, но тем, кому захочется узнать, каково приходилось ламаркистам в последней четверти девятнадцатого столетия, достаточно заглянуть в воспоминания мистера Фестинга Джонса о Сэмюэле Батлере{64}, чтобы увидеть, на какое полное одиночество обрекал себя даже гений, если решался противостоять двум силам сразу: Дарвину, с одной стороны, и Церкви — с другой.