По утрам мы ходили с женой и малышом на море, днем я сидел в краеведческом музее, читая материалы о переселении болгар в Малороссию и Бессарабию, а вечером, оставив малыша бабушке, уезжали в город — там гуляли по бульварам, ждали, когда стемнеет, и потом шли в летний кинотеатр.
Из города мы часто возвращались пешком — в кромешной темноте, под низким небом, мимо смутно шумящих абрикосовых садов — и пели: «В склянке темного стекла…» И, надо сказать, хорошо у нас получалось.
Июль был на исходе, жара стояла невыносимая, море даже по утрам было мутным и мыльным.
Как-то с утра мы поехали в ближнее болгарское село и целый день бродили пыльными улочками, заглядывая через невысокий штакетник во дворы, где совершалась нехитрая крестьянская жизнь: там варили в латунных тазах черное сливовое повидло, там курили абрикосовую водку, там пахтали светлое ноздреватое масло, сахарный творог сочился сквозь крупную марлю, из коптилен поднимался запах крепкого дымка и нежного мяса, квохтали куры, сопела скотина в сараях, а где-то далеко за околицей тарахтел трактор.
Мы нашли место, где стоял наш дом, где сейчас только и осталось что разрушенный до уровня земли фундамент.
Старик болгарин угостил нас большими пушистыми абрикосами. Старик был, наверное, старше бабушки. Он внимательно слушал нас, но оказалось, что он совершенно глухой. Глаза у него были сухие и ясные, он все кивал и кивал и морщил лицо, а на прощанье осторожно коснулся темной ладонью золотой головы малыша — и в его тысячелетних глазах засиял восторг.
Отпуск у жены кончался, она потихоньку засобиралась. А мне просто необходимо было задержаться еще на неделю — сотрудники музея обещали сделать фотокопии с нескольких документов, а это дело было хлопотливое, без меня оно бы не решилось легко, нужно было постоянно крутиться в музее, напоминать о себе, всем надоедая. Вечно так, сказала жена, и почему нельзя ехать всем вместе? А фотокопии пришлют по почте. Я попытался объяснить, что мне нужно порасспрашивать стариков, побыть одному, в конце концов, — но, как говорится, все было сметено могучим ураганом. Трогательного расставания не получилось.
Билет мы ей купили без особого труда. В это лето на юге вообще было мало народу — в Москве шла Олимпиада.
Репродуктор хрипло заиграл «Прощание славянки», я спрыгнул на перрон, напоследок ткнувшись губами в лицо жены и пушистую макушку сына. Вагон неслышно тронулся, я замахал рукой. Жена зло глянула на меня и отвернулась. Малыша не было видно. Мне будто заноза воткнулась в сердце. Уплыло грязное стекло купе.
До обеда я простоял в привокзальной пивной, с ненавистью глотая теплое пиво и с тоской думая о пустом бесконечном архиве.
И я ушел в город и мучительно шатался по набережной, и тоска моя росла все больше и больше. Но набегал густой ветер, и тогда рыхлое пространство над морем напрягалось, наполнялось гулом, в котором были слышны сильные голоса судов и слабые крики чаек.
Утром я неожиданно объявил, что уезжаю. Бабушка ахнула, засуетилась, собрала на стол. Я безо всякой охоты съел яичницу, расцеловался с бабушкой, подхватил сумку — и был таков!
Какое необыкновенное и сладкое чувство расставания с берегом! Матросы были совсем мальчишками, они ловко сворачивали причальные канаты, весело покрикивали, и вот мотор маленького теплохода мягко заурчал — и вдруг взвыл, полоса воды между бортом и пирсом стала незаметно увеличиваться, и вот уже берег незнакомо повернулся, и дома и люди стали становиться все меньше и меньше, но как-то незаметно, вот прошли мимо маяка — волна стала круче, а вода темнее. Мотор заработал в полную мощность, теплоход дернулся и медленно стал подниматься, вытягивая из воды свою тяжелую тушу, и наконец встал на крылья. Берег был уже виден как в перевернутый бинокль, поднялась крутая волна, но качки не чувствовалось — теплоход стремительно бежал сквозь водяную пыль, и за кормой встала маленькая радуга.
В салоне открылся буфет. Худощавый грузин в накрахмаленной курточке раскладывал по тарелочкам закуски. Зашипели бутылки с пепси-колой. Все дружно начали выпивать и закусывать. Грузин трещал белоснежной курточкой и сердито сдавал сдачу. Я помял в кармане засаленную десятку и пошел на корму.
Я стоял, облокотившись на поручни, курил, поплевывал в бурунный след, когда рядом встал какой-то мрачный тип в линялой штормовке. Потертый берет был у него натянут по самые уши. И сам он весь был какой-то потрепанный — с мятым лицом и пустыми глазами. Он поймал мой взгляд и виновато сказал: