Надо надеяться, она не будет писать!
Теперь, так я и представляю себе, она тоже не лежит уже в той постели, а оделась, надела платье, которого Эндерлин ни разу не видел, может быть, брюки; она уверена, что Эндерлин уже высоко в небе, и сама как на землю с небес рухнула, когда раздается его звонок.
– Ты где?
– Здесь, – говорит он, – на аэродроме.
За окнами грохот, шум реактивных двигателей, вдобавок динамики, которые зовут, однако, не Эндерлина; время поговорить есть, времени предостаточно; говорить нечего…
Я это знал.
Когда Эндерлин покидает стеклянную будку, решив лететь, я вижу, что нашу «каравеллу» все еще заправляют горючим; белые механики все еще на крыле, и кукольное личико с синим галстуком, малиновыми губами и в синей шапочке на серебристо-светлых волосах, стюардесса, к которой Эндерлин обращается за справкой, не может изменить того обстоятельства, что это действительно (я это знал) наша «каравелла», которую все еще заправляют горючим. Идет как раз погрузка багажа с помощью транспортера. Тверже, чем когда-либо, решив больше не видеться с ней, с женщиной, которую он ощущает, Эндерлин первым становится у gate number three[15], в одиночестве, он глядит на свои наручные часы, сверяя их со всеми часами этого зала, словно и полминуты тут очень важны – как при бегстве.
Я понимаю его бегство от будущего.
Берегитесь имен!
Раньше или позже приходит день, когда вы знаете, что говорить, когда можно рассказать ну хотя бы кого вы вчера встретили, знакомого, чье имя вы называете, потому что оно не играет никакой роли. Вы еще единственная реальность на всем белом свете, другие люди – марионетки вашей прихоти: ниточки еще у вас в руках, и кто мешает, тот просто не всплывает в вашем разговоре или всплывает так, чтобы не мешал. Вы еще добросовестны и говорите: один поляк, беженец, который в свое время жил у нас и был в близких отношениях с моей сестрой. Или: мой первый муж. Или: один мой коллега; одна из моих теток; девушка, которую я однажды встретил па Аппиевой дороге. Без всяких имен. Это удается какое-то время, потом становится слишком уж сложно, и вот врача, с которым я дружу, зовут Бурри. Зачем мне скрывать его имя? Это человек, который всегда приходит играть в шахматы. Дальше – больше, имена как бурьян, семена их разносятся всеми ветрами, и вырастают джунгли, вы еще не видите этого; вы говорите, пока у этого Бурри вдруг не оказывается бывшей жены. Анита? Вы смеетесь: как тесен, однако мир! Вы лежите на спине и болтаете об Аните, которая теперь возлюбленная Шолля, а Шолль первый человек, которого вы знаете оба, Ганнес Шолль, тот, что уехал в Багдад. Вы лежите на спине и курите. Как-то живется Шоллю в Багдаде? Вас это еще никогда не интересовало, но это повод поговорить, и что вдруг в мире, хотя и далеко отсюда, где вы лежите рядышком на спине, оказывается человек, который знает вас обоих, понятия не имея, что вы составляете пару, это странно. Что бы сказал на это Шолль! Странно, как вы говорите отныне об этом Шолле; и вот однажды он пишет из Багдада, что скоро будет в Европе. Он пишет это вам обоим, каждому из вас, ведь он обоих вас знает и с обоими хотел бы увидеться. Надо же! Дальше – больше, замыкания цепи не избежать; лучше бы вы лежали себе и молчали, но так нельзя же, время от времени вы выходите на улицу, и с вами здоровается человек по фамилии Хаген. Откуда ты знаешь этого Хагена? Он приятель ее брата. У тебя есть брат? Надо бы бежать. Куда? Даже Ивиса уже не то, чем была прежде. Когда ты была в Ивисе? Надо бы уж в Африку. Вы смеетесь! Я знаю одного человека, у которого есть ферма близ Найроби, он дрожит от страха перед «мау-мау», его фамилия Рамзеггер, ты угадала, Джеймс Рамзеггер. Откуда ты знаешь его фамилию? Его жена не хотела ехать в Найроби, чему вы можете посочувствовать, и живет теперь в Лондоне с одним поляком, который тоже уже фигурировал в ваших разговорах; и вот он уже Владимир, а поскольку он еще и танцовщик, это может быть только тот Владимир, с которым я познакомился через Лвбер. Разве это не забавно? Я не упоминаю Лвбер; по какая-то портниха, чтобы набить себе цену, рассказывает вам, что она шьет и для Лвбер. Надо же! Внезапно все сцеплено, и будущее оборачивается прошлым; вы лежите на спине и курите, чтобы не называть имена. Бесполезно! В Вене устраивается домашний концерт; первую скрипку играет ее брат, и меня представляют ему. Надо же! В Страсбурге, когда вы встречаетесь, чтобы тайком провести вместе конец недели, из лифта, который должен доставить вас в ваш номер, выходит Лвбер. Все неминуемо. Даже Бурри, уж на что молчаливый, начинает теперь служить демонам; вдруг в какой-то компании он встречает женщину, которую любит Эндерлин, и рассказывает ей о своем друге Эндерлине. Почему так складывается? Вы лежите на спине и курите и рассказываете друг другу свое прошлое, только чтобы мир, который понятия о вас не имеет, знал о нем больше, чем вы сами; это выдает на-гора все новые и новые имена! Жаль! Демоны и недели не пропускают, чтобы вас где-нибудь не подсидеть. Шолль, вернувшись из Багдада, навязывает вам обед втроем. Дальше: профессор, только что получивший половину Нобелевской премии по химии и красующийся во всех газетах, ее отец. Дальше: в связи с вернисажем, которого нельзя избежать, вас наконец публично представляют друг другу; ее муж, который ни о чем не догадывается, при этом присутствует; неугомонная Лвбер присоединяется позже…
И так далее.
Человечество становится, кажется, одной семьей, как только образуется пара; все остальные так или иначе знают друг друга, и только пара, которая вышла из объятия, еще не знает себя со стороны; вы еще улыбаетесь, поскольку никто из тех, кто вас знает, ни о чем не догадывается; вы еще витаете в небесах. Как долго? Любой третий замыкает цепь; любая иллюзия развеивается.
Flight seven-o-five.
Эндерлин (я вижу, как он глядит на аэродром через стеклянную дверь, вижу синеватое отражение его лица в стекле) ждет уже не в одиночестве: целая толпа, все с зелеными или красными ярлычками в руке, толчется перед кукольным личиком стюардессы, которая еще не имеет права открыть дверь; Эндерлин уже впереди всех… Пока еще у него есть выбор.
Я за то, чтобы лететь.
Наконец дверь отворяется и толпа движется, некоторые спешат, другие, оглядываясь, машут кому-то, кукольное личико повторяет:
Flight seven-o-five.
Я могу представить себе и то и другое:
Эндерлин летит.
Эндерлин остается.
Мне она понемногу надоедает, эта игра, которую я уже знаю: действовать или отказаться от действий, в любом случае, я знаю, это будет только часть моей жизни, а другую часть я все равно представляю себе; действия и отказ от действия взаимозаменяемы; иногда я действую лишь потому, что отказ от действий, точно так же возможный, тоже ничуть не изменит того факта, что время проходит; что я старею…
Итак, Эндерлин остается.
Я – нет…
Как так он, а не я?
Или наоборот:
Как так я?
Так или этак:
Один полетит…
Один остается…
Все равно:
Кто остается, представляет себе, что он полетел, а кто улетает, представляет себе, что он остался, и то, что он действительно проделывает, так или этак, – это трещина, проходящая через его "я", трещина между мною и им, как я ни поступлю, так или этак, – разве что «каравелла», которая теперь, получив разрешение на взлет, набирает скорость, взорвется по необъяснимым причинам и придется опознавать трупы; но наша «каравелла», я вижу, поднимается все выше и выше…
Я представляю себе:
В такси, рука в петле, Эндерлин горд тем, что выбрал не отказ от действий, в то же время смущен; его тело сидит в такси, но желание покинуло его тело – желание со мной, летящим высоко над облаками… а Эндерлин не знает, зачем он, собственно, едет к этой женщине, которая вдруг перестала существовать; существует лишь эта бесконечная дорога в город, в гуще машин. Эндерлин сидит так, словно торопится, а шофер, глядя вперед, словно будущее всегда впереди, делает все, что в его силах, чтобы не останавливаться, тогда как Эндерлин, закуривая теперь, втайне радуется каждому красному свету, каждой колонне, каждой задержке, прошедшее не торопится…
Я представляю себе: как мои пальцы касаются ее лба в первый раз; ее удивленное лицо, которого больше нет, такого – нет…
Я представляю себе:
Эндерлин, когда он заплатил за такси, минуту в замешательстве, поскольку он без багажа, в ужасе, словно украли его багаж, багаж, летящий теперь высоко над облаками, но потом успокоившись и прямо-таки в восторге от того, что он без багажа, хоть и в растерянности, но обеими ногами на земле, даже на тротуаре, так что с ним, в сущности, ничего не может стрястись, Эндерлин знает, где он находится в чужом городе, не точно, а приблизительно, Эндерлин вспоминает киоск, поскольку это тот самый киоск, и, если он сейчас не ошибся в направлении, ее дом должен быть близко, Эндерлин называет себя идиотом, он мог ведь подъехать на такси, так нет, он вдруг попросил шофера остановиться, полагая, видимо, что еще может раздумать идти к ней, что право выбора еще есть. Зачем же ему искать ее дом, да, зачем, собственно? Эндерлин у киоска: он спрашивает, где ее улица, чтобы туда не пойти, но улицы этой не знают, видимо, это все-таки другой киоск, и теперь Эндерлин стоит действительно в растерянности. Почему он не полетел! Эндерлин все-таки признает то преимущество, что ему не надо (как мне!) есть в самолете, и жаль, что он не голоден, как я; Эндерлин может выбрать французскую кухню или итальянскую, даже китайскую; никто не знает, где Эндерлин в эту минуту, даже она, потому что он не объявится, и даже сам не знает, киоск тот же, а бара рядом с ним нет. Зачем он идет? Он мог бы с тем же основанием сесть на тротуар. Почему он просто не заходит в какой-нибудь ресторан? Вдруг все стало бессмысленно, в том числе еда, если ты не голоден, я понимаю; Эндерлин бредет не в поисках ее дома, а чтобы случайно найти его. До этого он не может сидеть один в ресторане и читать перечень блюд, перечень вин, чтобы отпраздновать тот факт, что он еще раз увидел ее дом – и не позвонил…