Назову себя Гантенбайн.
Мои истории для Камиллы – в одно прекрасное утро это кончится, последний мой маникюр.
– Ах, эти ваши истории!
Она смеется, обрабатывая как раз левый большой палец Гантенбайна, смеется коротко и не поднимая глаз, так что Гантенбайн видит только ее крашенный перекисью вихор, а впрочем, вихор этот не крашенный, уже нет. Может быть, уже давно не крашенный. Гантенбайн перестал, кажется, ее видеть, по-настоящему видеть.
– Камилла, – спрашиваю я, – что с вами? Ее спрос на истории удовлетворен; у Камиллы, кажется у самой есть история, подлинная история.
– Да, – говорит она, – вам придется поискать другую маникюршу, – и пилит в последний раз ноготь моего большого пальца, не поднимая глаз, когда прибавляет: – Я ведь выхожу замуж…
Мои поздравления по этому поводу.
Ее жених, зубной врач, которого она нашла по объявлению, не хочет, чтобы его Камилла продолжала заниматься маникюром. Значит, снова конец самостоятельной женщины.
– Я буду ему помогать, – говорит она, – вести прием, – говорит она с несомненным почтением к этим двум словам, – во всяком случае покуда у нас не будет детей.
– Вы хотите, чтобы у вас были дети?
Когда я потом смотрю на пальцы правой моей руки, я, стало быть, знаю, что это был мой последний приход к Камилле Губер, Я сожалею об этом. Я понимаю зубного врача, который не хочет, чтобы она продолжала заниматься маникюром. Мы вообще больше не будем видеться, я понимаю, а то еще зубной врач вообразит бог весть что, а я тоже этого не хочу. Я повторяю свои поздравления, но мне жаль: Камилла и Гантенбайн стали друзьями, как сейчас выясняется, настоящими друзьями.
– Господин Гантенбайн, – говорит она.
– Что такое?
– Вы не слепой?
Я не спрашиваю, с каких пор она это знает.
– Да, – говорю я, – а что?
Когда я беру черную палочку и когда мы стоим в передней, собственно, уже попрощавшись, я уже положил руку на ручку двери, я вижу по ее лицу, что Камилле хочется еще что-то сказать.
– Господин Гантенбайн, – говорит она. Я жду.
– Я никому не скажу, – говорит она, – что вы не слепой, можете положиться на меня, и вы тоже никому не говорите, что вы видели.
Это договор.
Только что я не без ужаса заметил, что у Лили, какой бы я ее ни представлял до сих пор, ни в одном варианте нет ребенка. Я просто ни разу не подумал об этом.
Ребенка от кого?
Я представляю себе:
Тогда в баре, среди бела дня, когда незнакомый господин спросил ее, есть ли у нее дети, спросил, конечно, не с интересом, а просто так, болтая за солеными орешками, она вовсе не умолчала об этом, даже сообщила, сколько ему сейчас лет, ее ребенку. Только он, кажется, успел об этом забыть, незнакомый господин в темном вечернем костюме, когда, зайдя за ней, чтобы поехать в оперу, стоит в гостиной и ждет. Со склоненной к плечу головой, чтобы читать заголовки, он стоит перед книжными полками, держа руки в карманах пиджака, чтобы ни до чего не дотрагиваться. Он не знает, что эта дама так долго делает, после того как он уже подал ей меховое пальто. Но ждет он без нетерпения, без тени недовольства. Может быть, она ищет ключи, а он тем временем осознает, в сколь выгодном свете предстает он в сравнении с ее супругом, чьи трубки стоят в кружке эпохи инков и который сейчас находится в Лондоне: таким свободным от нетерпения ни один супруг, когда его заставляют ждать, не бывает. Не знать, больше того, не догадываться, что Лиля так долго делает, – для незнакомого господина есть в этом какое-то очарование. Вдруг стук ее каблучков где-то в передней. Выходя, она, правда, предложила ему угоститься у бара. Но он не хочет. Не хочет здесь ни к чему прикасаться. Руки в карманах пиджака, незнакомый господии, который находится здесь, но не хочет знать, где он находится, он ждет спокойно, без любопытства. Взгляд на книги был уже лишним, он был неким проникновением, неким соприкосновением с ее средой, о которой он ничего не хотел знать. А тут еще эти трубки в кружке эпохи инков. Он знает, что она не с неба упала, только чтобы пойти с ним в оперу; в бар, среди бела дня, еще ни одна дама с неба не падала. Известное дело, раньше или позже это выплывет: реальность какой-то среды, какая-то семья, какая-то история, реальная и замысловато-обыкновенная. Но он не хочет этого знать. Не хочет даже присесть. Даже то, что он воспользовался зажигалкой, «Данхилл-голд», которую она, вероятно, подарила своему супругу, на какую-то долю секунды портит ему настроение; он не хочет чувствовать себя здесь как дома. Он курит, стоит и курит. Не знает, почему эта квартира Свободы – Лили как-то ему мешает; обставлена со вкусом. Часы в стиле Людовика XV. Мебель, обитая белой кожей. Глиняная собачка эпохи инков. Все с большим вкусом; но оно присутствует. Почему лицо, которое встречаешь, никогда не парит в пустоте? А ему не хочется осматриваться слишком внимательно. Лучше уж в оперу!… Когда она вдруг возвращается, он стоит у окна, чтобы смотреть не на квартиру, а на улицу; он забыл, что у нее есть ребенок, которого надо ублажить, прежде чем мама уедет в оперу.
– Почему вы ничего не пьете?
Когда она идет к бару, чтобы угостить незнакомого господина, он слышит, что ребенок плакал; но теперь, кажется, ребенок утешен обещанием, что мама расскажет ему всю оперу, когда вернется домой.
– Сколько лет ребенку? – спрашивает он. Она говорит еще раз. – Спасибо, – говорит он, – большое спасибо!
И они пьют, говорят о другом и курят, садятся и говорят, в оперу они давно опоздали, Лиля по-прежнему в пальто, оба чувствуют, что им надо бы покинуть квартиру и пойти в город, хотя бы в том, что она угощает кого-то около полуночи, никакого нарушения обычая, пожалуй, и нет. Впрочем, еще не полночь… Ребенок спит… Он снова, кажется, забыл о ребенке; она – нет. Она мать. Она не говорит о своем ребенке, который спит, да и не думает о ребенке; но она знает, почему она не со Свобом в Лондоне. Потому что она мать. Это уж так. Это счастье. Завтра она повезет ребенка в детский сад; ей не нужно думать об этом, она это знает. Она может положиться на себя. Иногда Лиля (ей тридцать один) кажется себе старухой… Они поднимаются, чтобы пойти в город, на мгновение озадаченные немым согласием; она гасит торшер. До сих пор вся квартира была освещена и все двери, кроме двери в детскую, были открыты уже несколько часов, открыты с тех пор, как она искала карту Перу, даже дверь в кухню, словно страшилась открытых дверей. Странно становится, когда она гасит торшер, затем и верхний свет; ее тянет в переднюю, где еще горит свет, и он, готовый выйти, ждет только, чтобы она нашла ключи от машины. Оглядываясь, словно что-то могло быть не в порядке, она уже дотронулась до выключателя левой рукой. «Пойдемте!» – шепчет она, когда его рука, словно бы в знак прощанья с некоей возможностью, непроизвольно и в то же время иронически – он отдает себе отчет в том, что это повторение, – скользит по ее лбу. «Пойдемте!» – шепчет он. Куда? Об этом нет речи. Они шепчутся, чтобы не разбудить ребенка. Шепот объединяет. Это ошеломляет ее, и она не глядит на незнакомого господина, гася свет в передней, я света нет больше до тех пор, пока не рассветает за окнами – только в детской один раз загорится свет: в три часа она идет туда, потому что услышала кашель, и зажигает свет, чтобы удостовериться, что ребенок спит. Он спит. Не из хитрости ли она будит его? Она будит его. Чтобы сказать, что мама дома, что она была в опере. Она рассказывает ему оперу не подробно, однако так, что ребенок вспомнит ее рассказ. А когда он подрастет, он тоже пойдет в оперу. А чтобы подрасти, надо сейчас спать. Она поит его подслащенной водой. Потом гасит свет.
Ждет у кроватки, не целуя ребенка; но говорит, что завтра приедет папа и, конечно, что-нибудь привезет, куклу в шотландской юбочке (если это девочка) или парусный кораблик (если это мальчик), но только если ребенок сейчас уснет. И она ждет, покуда не бьет четыре; потом она закрывает дверь снаружи, и, когда она возвращается, ни слова, ни слова даже шепотом, она прячет лицо в его ладони, а он ровно дышит открытым ртом, прислушиваясь, – тишина…