– Ах, – скажу я, – работал.
Это ее обрадует.
Я усмехнулся.
Но паркет на следующее утро (я только сейчас об этом подумал!) серый, бледный, в пятнах, и я не знаю, как Гантенбайн это объяснит… Я снова растерян. Паркет меня выдаст. Все без толку. Только одно: я опять надеваю галстук, сперва свежую рубашку, затем галстук, затем спускаю душ, причем так, чтобы лило за край ванны, кладу книги и пластинки на прежние места, после того как наводнение было обуздано, а потом надеваю пиджак и беру черную палочку, чтобы выйти из дому.
И что же?
Лиля не может поверить, что она забыла закрыть душ, несмотря на наводнение. Только я могу быть тут виноват. Таких случаев с душем, говорит она, у нее никогда не бывало. Гантенбайн возражать не может.
Может, Гантенбайн болван?
Гантенбайн в роли отца:
Подводя его к белой кроватке, старшая сестра, с одной стороны, недоумевает, почему слепой этого хочет, с другой стороны, ей кажется трогательным, что отец никогда не узнает своего ребенка, никогда в жизни, и когда, при строгом условии, что он не станет ни ощупывать, ни тем более целовать грудного младенца, она наконец приподнимает белую опять-таки кисейку, Гантенбайну незачем притворяться: он в самом деле не видит ничего уникального. Великое мгновение, спору нет, но не для глаз. Историческое мгновение. Что он видит: грудной младенец. Того, что вдобавок сообщает сестра, Гантенбайн видеть не может. Грудной младенец, такой же, как тысячи других. Как и ожидалось; как другого и не ожидалось. Он молчит; Гантенбайну незачем притворяться: это хорошая первая встреча. Он рад, что Лиля это выдержала. Ее крики были ужасны. Сейчас она лежит бледная, со слипшимися волосами, но улыбаясь, и Гантенбайн держит ее влажную руку.
Пусть это будет девочка.
Позднее, один на улице, с черной палочкой, которой он постукивает, и в сопровождении Пача, который ничего не знает о происшедшем событии, затем в городском парке, где он садится, он чувствует первую отцовскую тревогу: о том, что, купая, взвешивая и пеленая младенца, они могут перепутать его с другим младенцем. Он сам, как сказано было, не смог бы это заметить. Охваченный беспокойством, он возвращается в клинику. Чтобы увидеть младенца. Он не дает себя выставить, мало ли что у них там режим, он должен увидеть младенца, и, как ни странно выглядит это желание, когда человек носит на руке желтую повязку слепого, отказать ему нельзя. Лиля спит. И ходить надо на цыпочках. И когда старшая сестра видит, как господин Гантенбайн, слепой отец, стоит у белой кроватки добрых десять минут, она в самом деле растрогана. Конечно, он не спрашивает, действительно ли это его ребенок: такой вопрос был бы понят превратно. В коридоре, поистине кишащем младенцами, старшая сестра ведет его под руку; он чувствует себя в самом деле слепым. Как никогда еще. Его тревога нисколько не рассеивается, когда Гантенбайн снова идет по улице, ведомый Пачем, и вскоре стоит в каком-то баре, чтобы опрокинуть рюмку вишневки. Чтобы обрести разум. А разум состоит в том, что он просто поверит; что он пойдет сейчас в типографию, сняв предварительно очки слепого и желтую нарукавную повязку; ибо ему не все равно, какой шрифт, какая печать, и он хочет как следует рассмотреть образцы, прежде чем заказать веселое извещение:
БЕАТРИЧЕ
Красивое имя…
Беатриче Гантенбайн, как будут звать ребенка позднее, звучит не так красиво, но тут ничего не изменишь, тут выбора нет: отец есть отец, какая бы у него ни была фамилия.
Я представляю себе:
У некоторых, когда они читают это веселое извещение, нет ни малейшего сомнения в том, что ребенок действительно Гантенбайна; другие сомневаются, но, понятно, об этом не говорят. Их-то это, в конце концов, не касается. Они поклонники Лили, им нравится Гантенбайн, они поздравляют обоих, цветов хоть отбавляй. Они уверяют Гантенбайна, что ребенок очень похож на него. Он-то ведь не видит. Как две капли воды! – находят все, и Лилю радует, когда люди у детской коляски, чтобы что-то сказать, говорят это; она-то ведь тоже так считает…
Я представляю себе:
Гантенбайн (когда в один прекрасный день он уже выходит с малышкой, держа ее за руку, и неизвестно кто, собственно, кого ведет, главное – они не попадают под грузовик, оба, ребенок со слепым отцом, и Гантенбайн, который ведет ребенка Лили или которого тот ведет), Гантенбайн покупает ребенку мороженое и показывает ему неуклюжих медведей в зоопарке, которые просят передними лапами и пляшут на задних, покуда им не бросят морковку, и Гантенбайн, слепой, бросает морковку ловчее (как и полагается папе)…
Я представляю себе:
Его опасение, что в один прекрасный день ребенок его раскусит и непоправимо разоблачит его игру в слепого также и перед взрослыми, которым она так на руку, его опасение будет расти вместе с Беатриче.
Как долго верит ребенок?
Я знал некогда, в кругу моих друзей, одного ребенка, который, стоило посадить его к себе на колени, хватал очки взрослого и срывал их с лица, блажь, против которой и предупреждения, и даже наказания были так же бессильны, как и юмор; ребенок, тогда четырехлетний, почти не говорил; посреди веселой истории, которую он, казалось, внимательно слушал, он хвать и срывал их снова, очки, не потому, что хотел взять их себе, а просто так, лишь бы долой их.
Я представляю себе:
Гантенбайн, когда он смотрит ее детские рисунки и в детских этих рисунках есть такая волнующая красота, что невольно веришь в какую-то гениальность, но Гантенбайну нельзя их хвалить, он должен скрывать свое изумление, спрашивая, что же это такое Беатриче нарисовала, но этого-то она как раз и не может сказать, она может это только нарисовать цветными мелками, и Гантенбайн это видит: вот папа, человек с повязкой на руке, а вот изображено все, что он по дороге показывал и рассказывал, все яркими цветами, цирк, пароход с водяным колесом, ведьма, флаги и молнии на фиолетовом небе и зонтик, вывернутый наизнанку, и вс, горы, литавры, которые делают гром, толстый пожарный со шлангом на стремянке, Беатриче и папа с желтой повязкой и палочкой, которой он показывает, и вс-вс, а он этого даже не узнает.
Становится трудно.
Позднее первые случаи, когда она лжет…
Беатриче тайком полакомилась – и он видит это по ее невинным губам, которые это отрицают, и по передничку – вареньем, но Гантенбайн не может ее уличить, он может только молчать и усмехаться. Беатриче плачет. Невозможно, кажется, тайком полакомиться, чтобы папа этого не узнал. Откуда только? Все он знает. Или Беатриче засовывала хлеб, которого она просто терпеть не может, под доску стола, причем уже неделями, и Гантенбайн ничего не замечал, а однажды утром все эти сухие корки лежат на столе, и, хотя слепой папа даже не ругает ее, потому что он-то ведь не видит этого неприятного сюрприза, она все-таки краснеет. Все обнаруживается. Лгать нельзя. Господь Бог и папа едины – некоторое время… потом Беатриче замечает, что туда, куда Гантенбайн не захаживает, например в лес, где она кое-что делает с мальчиками, не захаживает и Господь Бог.
Лгать можно.
Папа знает не все.
Он не знает даже, как выглядит господин Зибенхаген, который иногда играет с Лилей в теннис, и какого цвета его шикарная машина; ему хочется это знать, но Господь Бог не говорит ему этого – Гантенбайн видит это только на ее детских рисунках: белая мама и белый мяч над сеткой к господин Зибенхаген, который, кажется, носит черную бородку, с белыми ногами и широким шагом…
Я представляю себе:
Хотя у Лили, теперь снова работающей, из-за репетиций и спектаклей (вдобавок гастрольные поездки) времени, понятно, мало, ее любовь к ребенку, ее снисходительность ко всему, что бы ни вздумалось выкинуть Беатриче, совершенно не знают границ. То, что подразумевает под воспитанием Гантенбайн, вызывает у нее отвращение, и от отвращения она умолкает, бросая только взгляд на ребенка. Она и ребенок неразделимы. Кто делает выговор ребенку, делает – выговор матери. И уж конечно, это производит впечатление выговора, если Гантенбайн, не делая выговора, требует от ребенка того, чего не требует от себя красавица мать. Вдруг это выглядит так, словно он собирается воспитывать Лилю. Как приучить девочку, чтобы она не бросала свое пальтишко на пол (словно пришла усталая с репетиции, как Лиля)? Поднимает ее пальтишко и вешает его на место в таких случаях Лиля. Чего Гантенбайну еще нужно? Ее терпение, когда дело касается ребенка, неисчерпаемо, а что из этого получается: ребенок, который сжирает все соленые орешки на глазах у гостей, красивый ребенок, и в конце концов гости пришли не ради орешков, Лиля права. Да и у гостей всегда есть чувство юмора. Когда дело заходит слишком далеко, например, если маленькая Беатриче, которой, понятно, скучен разговор взрослых, начинает крошить гаванскую сигару какого-нибудь очарованного Лилй гостя, слепой Гантенбайн все-таки успевает вмешаться:
– Перестань!
Конечно, у гостя, поскольку речь идет не о его ребенке, а о его сигаре, больше чувства юмора, чем у Гантенбайна; однако это, как он констатирует, была его последняя гавана, и он не сразу вспоминает, о чем только что говорили. Пауза. Так о чем говорили? Лиля бастует, обиженная, как мать;отсюда ее утешающий взгляд в сторону ребенка, который, в конце концов, еще ребенок…