И в другом месте воспоминаний:
"Не будучи политиком, чуждый всякой конспиративности, не имея в душе никаких грехов против власти, кроме затаенного отвращения к укладу жизни, созданному новым режимом, я как будто не имел оснований бояться каких-нибудь репрессий и особенных, лично против меня направленных, неприятностей. Тем не менее, по человечеству, по слабости характера, я стал в последнее время чувствовать какой-то неодолимый страх. Меня пугало отсутствие той сердечности и тех простых человеческих чувств в бытовых отношениях, к которым я привык с юности... Жизнь с каждым днем становилась все официальнее, суше, бездушнее. Даже собственный дом превращался каким-то неведомым образом в "департамент"".
Так уже в самом начале становления новой власти великий художник тончайшим артистическим чутьем уловил едва ли не главную опасность, которая со всей жестокостью и неумолимостью проявилась позднее, когда Ф. И. Шаляпин уже жил за границей, - всеподавляющее огосударствление, тотальный контроль над малейшим движением жизни в стране, примат государства над личностью, коллективного над индивидуальным и в конечном счете зла над добром.
И уехавшие за границу, и те, кто остался, испытывали на себе разлагающее воздействие этого нового закона отрицания личности. Только переживали они это по-разному.
"Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, - писал М. Гершензон Льву Шестову. - Весь физический ужас нашей революции я чувствую, наверное, не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, - я разумею кровь, всяческое насилие... Власть всякая делает свое дело всегда с кровью, но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, - колоссальная разница! Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому же - из властей власть: сущность власти как закона беспощадного, отрицающего личность, и неизменный во все века спутник - вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти - в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно" (письмо от 27 декабря 1922 г.).
Когда читаешь письма М. О. Гершензона другу в Париж, утверждаешься в мысли о справедливости постановки вопроса о двух эмиграциях: заграничной и "внутренней". В течение многих лет понятие "внутренняя эмиграция" у нас насыщалось резко отрицательным смыслом, весьма близким к понятию "внутренний враг". Становящиеся доступными документы, в частности переписка между деятелями культуры, оставшимися в России и уехавшими за границу, позволяют скорректировать это предвзятое представление. Духовно не покорившаяся, не принявшая насильственных методов идеологической "перековки" часть русской интеллигенции (так называемые "попутчики"), разумеется, не была врагом. В сущности, они были такими же изгнанниками, как и "полные эмигранты", но только изгнанниками, жившими под постоянной угрозой физического уничтожения, унижений, без возможности свободно творить и высказываться.
С этой точки зрения трагедия "старой" русской интеллигенции, оставшейся в России, была еще глубже, чем трагедия эмиграции. Нэп лишь временно улучшил духовную атмосферу. Появились возможности для ограниченного выражения свободных, альтернативных, как сказали бы сейчас, мнений. Говоря об этом периоде, А. В. Луначарский писал в статье "Очерк русской литературы революционного времени", что "в Петрограде имеется почти сотня частных издательств, в Москве - уже более трехсот. Выходит в свет очень много книг, издаются альманахи и журналы. Запретов для художественной литературы нет" 7.
Для русской интеллигенции это был, конечно, вздох облегчения, но вздох кратковременный. В этот же период многие профессора университетов, известные писатели и поэты получают возможность вести независимую преподавательскую работу, печататься. Однако свободное изъявление мысли было дозволено лишь в узкой сфере истории и литературы. Несколько большие возможности имелись на периферии, куда рука крепнувшей цензуры еще не успела дотянуться.
В этом отношении характерны доэмигрантские страницы биографии поэта Вячеслава Иванова. С внешней эмиграцией он слился довольно поздно - лишь в 1924 году. С 1920 по 1924 год поэт жил с дочерью и сыном в Баку. Он вел преподавательскую работу, участвовал в создании университета. Периферия меньше обеих столиц пострадала от насилия над культурой. В крупных городах российской глубинки сохранились значительные культурные силы. Сталинская антикультурная борона прошлась по ним позднее.
В первые годы советской власти провинция стала прибежищем для многих столичных светил. Среди местных комиссаров, ведавших культурой и идеологией, имелось немало светлых людей, еще не исковерканных ни страхом, ни чумой единомыслия. В письме М. О. Гершензону из Баку в декабре 1921 года Вячеслав Иванов пишет: "Жизнь моя занята кроме повседневных хлопот, им же числа нет, курсами (греч. литература, нем. романтизм) и семинариями (буколики Вергилия, Ницше как гуманист, Достоевский и Пушкин)... Наш факультет часто мечтает о Вас, как профессоре в нашей среде, и побуждает меня приманить Вас, но я знаю, что бесполезны попытки. Однако здесь жить легче, чем в Москве, и тепло, и не голодно" 8.
Переписка Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона была опубликована в 1921 году, когда поэт еще не уехал из России. Оформленная в книгу "Переписка из двух углов" 9, она стала заметным явлением интеллектуальной жизни советской России и получила большой резонанс в среде русской эмиграции. Книга является важным источником для изучения психологии "внутренней эмиграции" и причин "культурной гемофилии", жертвой которой стала русская и советская культура. О ее ценности свидетельствует, в частности, тот факт, что она переведена практически на все европейские языки.
Эмиграция далеко не полностью понимала трудности интеллигенции в советской России. Несмотря на просачивающуюся информацию о гонениях и притеснениях, оценки давались с точки зрения старых, дореволюционных понятий, по старой шкале ценностей. В силу этого недопонимания эмиграция нередко бросала своим недавним единомышленникам упреки в приспособленчестве, в слабости духа, чуть ли не в большевизме. Потребовались время и тягостные откровения о судьбе интеллектуальной России конца 20-х - середины 30-х годов, чтобы признать эти ошибки. Даже Н. А. Бердяев, на своем собственном опыте познавший "прелести" новой власти, включая встречи с "Лубянкой", не избежал этой ошибки. В своей работе "Самопознание. Опыт философской автобиографии" он писал: "Я порвал отношения с моими старыми друзьями В. Ивановым и М. Гершензоном, так как видел в их поведении приспособленчество и соглашательство. Думаю сейчас, что я был не вполне справедлив, особенно относительно М. Гершензона" 10.
В сущности же, разодранные в клочья русская культура и русская мысль продолжали жить единым духом. И на том и на другом берегу русской культуры, в Москве и в Париже, интеллект и нравственность несли свой крест, исполняли свою миссию сохранения для потомства священного огня русской культуры. Разница состояла в том, что эмигрантская культура жила на правах приживалки в чужом, холодном доме, а культура "внутренней эмиграции" влачила существование в подполье своего, но разграбленного и все больше приходящего в упадок.