Дома, на поминках, я тихо выскользнула из-за стола и вышла во двор. Обогнув деревянную скамейку, направилась к покосившемуся туалету, стоявшему здесь со времен войны.
Мать рассказывала, что когда во время оккупации в их доме поселились немцы, они чисто выбелили этот деревянный уличный туалет и строго следили за чистотой в нем. Однажды мамин тогдашний приятель, семилетний соседский мальчик Лева, нечаянно, без умысла, а просто по-ребячьи нарушил созданную стерильность, и немец, следом за ним вошедший в «клозет», вдруг резко обернулся, схватился за кобуру, висящую сбоку, и, что-то угрожающе выкрикивая по-своему, погнался за перепугавшимся насмерть Левой. Мальчик стрелой обогнул дом и ушел огородами. Но он мог бы этого не делать: немец гнался за ним недолго, деланно топоча ногами для острастки, потом повернулся и спокойно пошел по своей нужде.
— Но зато, — смеясь, говорила мать, — Левка на всю жизнь этот урок запомнил и потом строго следил и за собой, и за другими. Думаю, и детям своим заповедал в отхожем месте чистоту блюсти…
Я зашла в туалет, накинула на петлю массивный крючок, и, прислонившись к побеленной дощатой стене, зарыдала.
Я плакала целый час, и никто не хватился меня — бедной, одинокой, потерявшейся; никто не утешил, не вытер слезы, не отвлек от тягостных мыслей. Все взрослые сидели за столом, пили, ели и жалели о том, что «Виктор теперь уже никогда не споет своих песен». Поэтому мне ничего не оставалось, как вытереть насухо заплаканное лицо и присоединиться к пустым разговорам — с тем, чтобы больше никогда не возвращаться к страшной, глубокой, непереносимой для 13-летнего подростка скорби. Я закрыла для себя эту тему, сожгла мосты, уничтожила все «файлы», в которых хранилась информация о ней.
Я так никогда и не прожила по-настоящему, во всей полноте, траур по отцу. Не поплакала вдоволь, не продумала, не прочувствовала, не поносила черные одежды, не попрощалась, не отпустила, а главное — не получила от окружавших меня старших людей разрешение жить дальше, не испытывая чувства вины за эту смерть. И — чувства стыда за отца, ушедшего ТАКИМ способом. Да еще, как выяснилось позже при сопоставлении фактов и дат, в день большого церковного праздника.
Может быть, поэтому ощущение безОтцовщины (во всех смыслах, включая религиозный) стало впоследствии тотальным, а вопрос доверия мужчине (отцу, мужу, Богу) долгое время оставался нерешенным?
Но первый опыт отцовского предательства я пережила задолго до его смерти.
… Мы с отцом шли тогда по узкой, усыпанной листьями улице, и он уговаривал меня не капризничать и взойти на эшафот с улыбкой на лице.
— Как ты не понимаешь, — с горечью говорил отец, присев на корточки, угодливо заглядывая мне в глаза и отирая слезы, катившиеся по моим щекам. — Ну, как ты не понимаешь, что я не могу уйти на работу в таком настроении! Я должен быть уверен, что ты пошла в сад с удовольствием. Ну, чего тебе здесь не хватает? — Папа вопросительно посмотрел на меня, стоявшую перед ним в позе человека, осужденного на казнь. Мои худые руки безжизненно свешивались вдоль тела, а голова грустно склонилась набок. Белое, в красный горох платье едва колебалось от легкого сентябрьского ветерка. Взгляд мой, полный слез, был устремлен на тонкие отцовские губы, которые шевелились в такт тому, что он произносил. Я не понимала слов и даже, пожалуй, совсем их не слышала. Мне казалось, что я отделена от отца звуконепроницаемой прозрачной стеной. Он — красивый, молодой, еще вчера буквально не спускавший дочку с рук — сегодня вдруг хочет отдать ее чужим людям. И не просто хочет, а — настаивает на этом, кричит, сердится, чуть ли не силой отдирая ее от себя — как бездомного нашкодившего котенка.
— Ну, иди! — подтолкнул меня отец в направлении входных дверей. — Иди, доня!
Знакомое ласковое слово, которым называли меня родители, я, скорее, уловила по губам отца, нежели услышала. Сердце мое забилось. Неужели я помилована? Неужели отец снова любит меня и передумал оставлять здесь, в большом гулком доме с высокими потолками и белыми резными дверями, где почему-то пахнет лекарствами?
— А вот и наша девочка! — раздался вдруг знакомый голос.
Еще через минуту няня в неизменном белом халате и белой косынке, повязанной назад и всегда сползавшей на макушку, держала меня на руках. Я, не заметившая, как исчез отец, громко вскрикнула, обернувшись на выросшую перед моим взором глухую дверь, и зашлась в рыданиях.
— Ну, что за беда? — тихо и ласково стала утешать меня няня, не спуская с рук и бесшумно ступая по ковровой дорожке. — Чего бы я плакала так горько? Скоро будет завтрак, потом мы все пойдем гулять, а вечером, как всегда, я расскажу вам сказку…