Так я пробовала жизнь на вкус. Не помню, чтобы я испытывала при этом страх — отравления, к примеру, или заражения какой-нибудь инфекционной болезнью. Нет! И трава под ногами, и плоды на ветках в саду за домом, и ягоды в бабушкином малиннике, и даже подернутая мутноватой пленкой вода, невероятными усилиями добытая со дна старого каменного колодца — все питало и радовало, все шло на пользу. То, что предлагал мне мир, не представляло опасности и не содержало в себе ядовитых ингредиентов.
Это было абсолютное доверие.
Первый звонок прозвенел спустя лет пять от начала бытия.
…Огромная комната в поликлиническом интерьере — мрачная, с темно-синими стенами, выкрашенными масляной краской. Кровати — металлические, со скрипящими сетками, унылого больничного вида — расставленные по периметру: штук двадцать, как мне сейчас кажется. На каждой кровати лежит ребенок — на боку, поджав к подбородку ноги. К заднему проходу этого ребенка подведена длинная резиновая трубка грязно-оранжевого цвета, другой конец которой прикреплен к высокой металлической стойке. На стойке висит какая-то емкость с прозрачной булькающей жидкостью. Эта жидкость по трубке втекает в тело ребенка. Грубо говоря, ребенок «подключен» к некоему агрегату. Ни шевелиться, ни разговаривать ему не разрешается — за этим зорко следит старая, со злым худощавым лицом медсестра, прохаживающаяся туда-сюда по центру палаты.
Я и еще человек двадцать, пораженные глистной инвазией, лежим на своих кроватях в полном молчании, но — созерцая друг друга. Что мы могли чувствовать в те минуты?
Вот я лежу на боку со шлангом, торчащим в заднем проходе. В меня что-то вливается — булькающее, пугающее, чуждое, не мое. Это — не я. Кто-то делает со мной то, чего я не хочу, не приемлю и боюсь. Вторгается в меня, грубо нарушает мою целостность, автономность. И я — ничего не могу сделать, я — полностью беспомощна. К кому кричать, к кому апеллировать? К этой страшной, чужой няньке со злым, отстраненным лицом? Но ей нет до меня никакого дела!
Как больно и страшно, когда до тебя никому нет дела! Это так, как будто ты один на огромном, белом пространстве, у которого нет границ. Почему белом? Может быть, потому, что это — зима, снег, холодный и злой ветер, взметающий вихри колючего, ледяного песка. А, может быть, это цветущие весной яблоневые сады — миллионы белых, терпко пахнущих цветов, которые наполняют собой все видимое пространство, и нет им ни конца, ни края… А, может быть, это просто белая пустота — что-то раннее, испытанное при вхождении в большой мир, сконцентрированный в тот сакральный миг в белой больничной палате.
Не знаю, откуда эта безграничная белизна — как символ беспомощности и уязвимости. Каково бы ни было ее происхождение, она мучила и страшила меня всегда. Лежа на боку в позе эмбриона, уже самостоятельного, но еще связанного с чем-то большим и опасным, покушающимся на его физическое бытие, я в полной мере ощутила свой «белый страх»: он накрыл меня, окружил со всех сторон, залепил молчанием мой рот, обессилил руки и ноги, скрутил, как бабочку в плотном коконе, отяжелил сердце своей вязкостью, омрачил веселую и радостную детскую душу ужасающим, непонятным осознанием того, что внутри моего тела есть «нечто» мерзкое, смертельно-опасное, медленно поедающее и отравляющее меня, чуждое мне и нуждающееся в немедленном изгнании.
Это был первый — потрясший все мои основы — опыт вероломства.
…Лицо девочки было очень крупным — таким, какими бывают крупные планы в кино: каждая черточка, каждый самый тончайший изгиб нежной, светлой кожи просматривались на нем.
Вот — прорези глаз, как два гладко отточенных овальных самоцвета, над ними — черная, блестящая, ровно подстриженная челка, закрывающая лоб. Чуть ниже — маленький, очень аккуратный, тончайшей работы носик с перпендикулярной тенью верхне-губной складки под ним. И, наконец, милый, нежно-очерченный детский рот, растянутый в шаловливо-дурашливой улыбке.
Ушей не видно — они закрыты пышными черными волосами, ниспадающими почти до плеч. Волосы подстрижены так, что напоминают круглую блестящую шапочку, надвинутую на лоб: так стригут всех девочек страны, почему-то называя эту стрижку по-плебейски грубо, даже как-то неуважительно к их пробуждающейся женской тайне — «под горшок».
Но для девочки совершенно неважно, как выражается в словесном эквиваленте та красота, которая от рождения присуща ее головке. Она вообще не догадывается пока что, в свои пять с половиной лет, что очень красива и мила, ибо эти красота и милость ничего не прибавляют к ее счастью.