Алексею Васильевичу вспомнились и строки из его письма, адресованного руководству НКВД, в котором он просил исправить собственные слова в протоколе допроса, в частности, о том, что ЦК партии «НЕ знает об этих явлениях». В исправленном виде это предложение должно было звучать так: «Я верил в старые чекистские кадры и не представлял, что ЦК ВКП(б) ЗНАЕТ об этих явлениях».
В те же дни, находясь под следствием, он написал заявление военному прокурору. Оно выглядело так: «После моего внезапного ареста моя семья оказалась в критическом положении. Жена тяжело заболела, остались без попечения трое маленьких детей. Меня лишили всякой связи с ними. Я просил следователя отпустить меня под подписку о невыезде, тот ответил: «Давайте скорее показания, тогда и отпустим». Я растерялся: как и что говорить? Признать очевидное — значит, подвергнуть сомнению государственную политику. Не признать — значит, потеряв собственное достоинство, опуститься до лжи с целью избежания ответственности… Я не знал, что делать, был измучен и страдал в неведении о судьбе семьи. И тогда следователь Ковалевский «пришел на помощь». Он стал читать заявления и протоколы допросов, а я должен был отвечать лишь «да» и «нет». Поэтому большинство моих показаний неверны, и давались только из-за обстоятельств, указанных выше».
В письме к начальнику УНКВД он, пребывая в глубочайшей безысходности, написал: «Под стражей я содержусь безосновательно, и Вы это знаете. На меня явно клевещут. Я потерял веру во всякую справедливость…»
Почти в отчаянии он обратился в те дни к наркому внутренних дел СССР Берии: «Почему к ответственности не привлекают работников краевого НКВД? Ведь я не сам совершал аресты — не имел права! — а с санкции руководства. Прошу Вашего вмешательства!»
Но никто не вмешался. Никто не защитил его, не помог отстоять правду и честь. Все кончено. Шесть лет тюрьмы — срок немалый. Подорвано здоровье, сломлен дух. Но главное — подорвана вера в то, что он делал, чему собирался служить всю жизнь…
В последнем слове на суде он сказал:
— Меня обвиняют в незаконных арестах, избиениях арестованных и создании фиктивных дел. Но я занимал лишь должность оперуполномоченного и все установки получал от начальства. Так что обвинение в незаконных арестах должно отпасть. В отношении избиений — я уже говорил, что ударил лишь одного, остальные показания против меня — клевета. Они могли быть подделаны и сфальсифицированы, как и мои. Мое преступление не доказано, я не преступник и никогда им не буду. Я не имею никаких революционных заслуг, но стремился всегда честно служить революции. Находясь в партии двенадцать лет, не имел взысканий. Суд не может меня осудить — я не виновен…
Через час, не дав проститься с семьей, его увезли уже в настоящее, а не предварительное, место заключения.
Еще через год осужденному Алексею Волобуеву объявили, что он отправляется на фронт в составе штрафного батальона.
В одном из первых же боев он погиб под Калугой.
А для потомков — просто пропал. Исчез, сгинул, был вычеркнут из семейной истории и отсечен от родового древа. Место, из которого росла его ветвь, зарубцевалось и сгладилось, напоминая о себе лишь едва заметным бугорком на стволе.
Но ведь на этой отпавшей ветви, к тому времени, уже было три молодых побега! От одного из них — трехлетнего сына — впоследствии ответвился и мой росток…
Может быть, поэтому мне так знакомо чувство тотальной нехватки жизненных соков?
…Там, за сараем, был каменный колодец.
Когда мы с Иркой и Сережкой играли в прятки, я всегда сюда прибегала. Присев на корточки, тихо сидела за круглой колодезной ротондой, не подавая никаких признаков жизни.
Я умела так сидеть. Задерживала дыхание и чутко прислушивалась и присматривалась ко всему, что происходит вокруг. Вот на покрытый мхом край колодца села птица — и тут же испуганно взлетела, почуяв человеческое присутствие. Вот прополз муравей, оставляя в пыли узкую дорожку — и исчез под моим сандалем. Я посмотрела на облупленный, стесанный, когда-то красный сандальный носок и слегка пошевелила ногой, выпуская муравья на волю: я не любила всякое ограничение своей свободы и, по возможности, уважала это чувство в других живых существах.
Над розовым цветком прожужжала пчела. Вот уж ненужное соседство! Еще свежо было в памяти воспоминание о недавнем пчелином укусе прямо в губу — отчего лицо раздулось до неузнаваемости, а уж боль была такая, что я еле сдерживала крик.
Пчела села на цветок и пыталась добраться до его середины. Я с неприязнью и страхом следила за ней, ничего не предпринимая для того, чтобы ее прогнать: прятки есть прятки, сиди и не шевелись.