Леван предпочел черный гроб, а красный пусть отдаст Сандро (музыканту). Домна взрывается, возмущенная дороговизной подарка. А Сандро благодарит Левана, только просит черный: «Черный, клянусь мамой, мне больше нравится».
— Вот тебе черный! — возмущен Леван, подкрепляя свои слова извечным в таких случаях жестом. Ошеломленные невероятностью происходящего, вы все равно успеваете перевести дыхание и, как это ни чудовищно, готовы улыбнуться всей нелепости диалога и, главное, той детской, яростнонаивной обидой, с которой Леван произносит последнюю фразу. А шумное застолье продолжается и становится снова невыносимым и для нас и для Левана. И резко обрывает веселье Леван. И тишина. Но тишина не выносима еще более. И вновь оживляет стол этот необыкновенный человек и, зарыдав, тихо отходит к окну, за которым мир, так им любимый, где бредут в саду два крошечных существа и тащат кувшин больше их обоих, и если есть надежда на продолжение жизни в других, то, наверное, Леван в последней слезе, в доброй, немощной теперь руке, слабо перебирающей занавеску, завещает свое мужество, свой талант доброго прекрасного человека этим ребятишкам.
А потом он медленно и незаметно уходит в другую комнату с черным провалом двери и сливается его костюм с этой чернотой, и белеет некоторое время, удаляясь, седая его голова, и — все. И ничего, кроме расширившегося провала двери.
И если в осязании, наблюдении характера вы все время шли от первого общего впечатления к подробностям («…жизнь, как тишина осенняя, подробна»), то в этой сцене режиссер стремительно уходит из быта в высшие сферы человеческого духа — прекрасное не умирает, «рукописи не горят».
Вот здесь и надо остановиться.
Но режиссер верен своей жизнеутверждающей позиции до конца… По заснеженной дороге идет путник. Теперь мы его хорошо знаем. Это Бенжамен. Пока мы оставили его ради Левана, многое пережил Бенжамен и самое страшное — смерть друга. И вот теперь идет он по той же дороге, что привела его в фильм. И опять он не один — в деревянной колыбели заливается младенец. Это сын Мери. И снова мы встречаемся на дороге и с осликом, и с хозяином ослика, и снова ослик везет на себе теперь уже Бенжамена Второго. И грустно-грустно. И Бенжамен полон решимости сам воспитать этого младенца. И вдруг вы смеетесь, смеетесь облегченно, радостно, по-младенчески. Смеетесь сквозь слезы, потому что старик произносит сакраментальную фразу:
— Конечно, дорогой, лучше тебя кто воспитает?
Бенжамен, гуляка праздный, легкомысленный, непрактичный человек, несет ребенка в дом Софико, вполне уверенный, что сестра будет рада. И так не вяжется это с представлением о воспитании, что мы смеемся. Он воспитает?! Он воспитает!! Сердцем мы уверены, что старик прав. Прав, если Бенжамен передаст тому младенцу свой бесценный дар человека честного, талантливого, мужественного. «Ум с сердцем не в ладу» — и потому мы смеемся сквозь слезы, и нам снова становится светло и радостно, как в начале фильма.
И когда уходит Леван в никуда, а Бенжамен — из фильма, мне вспоминается Олдингтон: «Я молился бы так: «Господи, я прожил жизнь, которую ты мне дал, так полно и щедро, как только позволила мне моя природа, и если я не использовал какой-нибудь твой дар или злоупотребил им, то только по неведению! Если мне не предстоит другой жизни, прими мою благодарность за эту единственную искру твоего прекрасного творчества. Если меня ждет другая жизнь, будь уверен, что я постараюсь воспользоваться ею еще лучше, чем этой. А если ты не существуешь — это неважно — я все равно преисполнен благодарности».
Ия Саввина
Тридцать три («Золотая рыбка»)
Валентин Ежов, Виктор Конецкий, Георгий Данелия
Утренние сумерки медленно рассеивались под первыми лучами солнца. Отступал к речке легкий ночной туман. Маленький провинциальный городок Верхние Ямки еще спал. Старые ивы разглядывали свои отражения в неподвижной воде. На дверях «Закусочной» запотели от росы огромные замки. Закусочная помещалась недалеко от уютного кладбища, где беленькие козы уже щипали прохладную молодую траву между могил. Рядом поднималась в голубеющее небо колоколенка, и луч солнца уже коснулся ее креста. Крест вспыхнул оранжевым огнем.
Из открытого окна двухэтажного домика донеслось: «Ку-ку! Ку-ку!.. Ку-ку!» — часы пробили пять часов утра. И вдруг жуткий, леденящий душу стон расколол тишину.
Директор завода Иванов проснулся, сел на кровати и прислушался.
Предсмертный стон раздался опять.