Выбрать главу

Около месяца провела Алена под ее крышей, до первых майских дней, когда прилетели ласточки-касатки и в теплые звездные вечера стали выводить звонкие трели певцы весны — соловьи.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Похоронив Наталью, Давлят долго не приходил в себя. Первые дни он жил как в бреду. Наталья не покидала его ни на одно мгновение, он видел ее и живой, что-то говорящей, улыбающейся, и мертвой, в крови, сине-желтой, безмолвно раскинувшей руки… Видел он и поляну, на которой это случилось, и зажимал ладонью рот, чтобы сдержать подступившие к горлу рыдания.

На людях Давлят пытался держаться, но разве скрыть от товарищей боль в глазах и седые нити, заблестевшие в волосах? За ним наблюдали, старались не оставлять в одиночестве, вывести из того состояния духовной прострации, в которое, оставаясь один, он погружался, как в омут. Ему ничего не хотелось, а думалось только о Султане и о том, как Наталья попала в партизанский госпиталь. «Кто откроет мне эту тайну? Кто подскажет, куда девался Султан?» — спрашивал он себя, разглядывая окровавленные, пробитые железным осколком записную книжку и семейную фотографию, которые нашел на груди Натальи.

— Слушай, Давлят, — сказал ему на седьмой или на восьмой день комиссар Гуреевич, — беда твоя, конечно, велика, но волей, знаю, ты крепок. Словами тебе не помочь, тут все от тебя, от этой твоей воли… Надо бороться и мстить, дорогой.

— Да, комиссар, — поднял Давлят глаза на него, — такая, значит, судьба… — Другие слова застряли в горле. — Судьба…

Гуреевич поспешил перевести разговор на другое, сказал, что в штабе бригады планируют новые операции. Немцы собираются с силами, готовят новое наступление — теперь вроде бы не в лоб, на Москву, а на юге Украины, и в связи с этим партизанские части получили приказ повсеместно активизировать свои действия, уничтожать гитлеровцев, их живую силу и технику как можно больше.

— Ожили на солнце, — сказал Давлят о немцах, посмотрев на высокое голубое небо, по которому плыли чистые, белые-пребелые облака.

— Большая земля усиливает поставки оружия и боеприпасов, — продолжал Гуреевич. — На этой неделе было два самолета. Прислали даже немного летнего обмундирования.

По лицу Давлята словно пробежал яркий лучик.

— Откуда все знаешь? — спросил он.

— Ездил в штаб. И самое интересное — артиллерия будет!

— Артиллерия?

— Ну да, пушки. Бригаде дают батарею.

Давлят растер между пальцами сухую, прошлогоднюю былинку. Подавил вздох. Сказал:

— Если это правда, жаль — нет Андреича…

— Жаль, — подавил вздох и Гуреевич.

— Неужели погиб?

Гуреевичу не хотелось говорить о смерти, но Давлят ждал, и он сказал, как было дело. Повесили всех троих, Максаева — мертвым. Тоже в штабе бригады рассказали. Говорят, будто засел в Кобрине гестаповец Зингер, который руководит борьбой против партизан Полесья. Ведет дело рьяно, раскидывает агентуру, засылает провокаторов. Хвастал, что партизаны с подпольщиками скоро будут у него как на ладони.

— Сойтись бы с этим Зингером лицом к лицу, — сказал Давлят.

— Он тоже мечтает об этом, — усмехнулся Гуреевич.

— Тогда почему засел в Кобрине? Почему не перебирается в Лунинец или хотя бы в Пинск? — спросил Давлят и, когда Гуреевич пожал плечами, не зная, что ответить, сорвал травинку, крутя в пальцах, помолчал и сказал: — Эх, комиссар, сказать правду, надоела эта мелкая борьба из-за угла. Как у нас говорится, один удар кузнеца равен ста ударам игольного мастера, и пока не ударим, как бьет кузнец, то есть, понимаешь, не развернем мощных, массированных операций, удовлетвориться трудно. Нам бы рейд совершить по тылам врага или выступить всей партизанской громадой разом.

— Твоя правда, командир, — согласился Гуреевич. — Насколько я научился соображать в военных делах, к этому и идем. Слышал, будто ожидается большое совещание, даже с участием представителей Генерального штаба из Москвы, и думаю — быть на нашей улице празднику, скоро уже.

— Праздник-то будет, комиссар, да лучше бы погодить бить в барабаны.

— Опять твоя правда, — задумчиво произнес Гуреевич.

Их беседу прервал старшина Василий Егоров. Он только-только стал приходить в себя после ранения, ходил прихрамывая. В двух котелках принес обед и сказал смущенно, как бы извиняясь: