Вдруг, недели через две — звонок откуда-то издалека, незнакомое эстонское название. И двое — Илья и Толя — наперебой мне рассказывают, как прекрасно они живут, что за волшебное место это Пыхо-Ярве возле города Отепя, который под Тарту. «Приезжай, если можешь», — говорит Илья. «Приезжай — не пожалеешь!» — кричит Ромов. «Я тебе перезвоню завтра в это же время, — говорит Илья командным тоном. — Развязывайся с делами и бери билет до Тарту». Времени пококетничать, потянуть «я подумаю…» не оставляют. За меня уже приняли решение. А у меня недописанный финал, и Лариса рвет и мечет, и завтра сдавать очередной вариант, и в газету надо ехать ругаться, передернули мою статейку до полного «наоборот», газетный «подножный корм» дорого достается, журналиста ноги кормят, а туфель осенних нет, а которые есть — их уже никто не починит. Я сижу за машинкой, тупо уставившись в очередной, четвертый финал. Я уже знаю, что поеду, — пропади оно все пропадом! Из последних драматургических сил сочиняю версии для родителей, для Ларисы…
В Тарту я не стала ждать автобуса, схватила такси, и таксист оказался гонщиком, и помчался по извилистой дороге так, что дух захватывало. В духе картины «Мужчина и женщина» (которой тогда еще не было) летела я в Пыхо-Ярве. Приезжаю — среди леса дом, белый как корабль. Вокруг — ни души, ни звука, только листья падают. Кричу «Ау!» — как в русской сказке. Вижу озеро за деревьями, посреди озера — остров. Тишина на много километров вокруг. Наконец, вылезает откуда-то старый привратник. Он ни слова не знает по-русски и глуховат. Кричу ему в ухо фамилии постояльцев — Ромов, Авербах! Кое-как, жестами, объяснились. Они пошли к автобусу меня встречать. Они жили там одни. Наверху ресторан, внизу — комнаты для приезжих.
«Ты ела когда-нибудь настоящий Пыльтса-амасский мармелад?» — вскричал Илья, как только мы встретились. Они передразнивали эстонский акцент и веселились как дети. Сценарий свой эстонский читали с акцентом. Илья любил Эстонию хотя бы за то, что она не пахнет большевиками. В тот год его ненависть к их власти была в самой острой фазе. Он обличал эту власть вместе с «важнейшим из искусств» и с продажной литературой, не упускал случая сказать обвинительная речь — то про фильм «Великий гражданин», то про Гайдара, то про Маяковского, уж не говоря о современниках. Как раз недавно прошел суд над Иосифом Бродским, стенограмма этого процесса ходила по рукам, и я ее читала, но для ленинградских интеллигентов, друживших с Бродским и знавших все подробности, это была такая свежая рана, такая ярость от бессилья закипала, что только взять автомат и крушить подряд этих ублюдков.
Я с изумлением выслушивала эти приступы «молодежного» экстремизма. Мы еще во ВГИКе прошли эту стадию, уяснили, в какой стране живем, гражданский темперамент иссяк, растворился в анекдотах, и каждый в одиночку выбирал для себя путь выживания, неучастия в этом безобразии. В обличительных монологах Ильи я ничего нового не услышала, все это уже носилось, пронеслось в воздухе, кого-нибудь другого я бы и слушать не стала, но он уже тогда называл октябрьскую революцию «переворотом», досадовал и негодовал прямо из того времени, будто сам причастен к этой беде, к тому, что не спасли, профукали Россию, отдали кучке большевиков, которых никто и в расчет не принимал. Он уже читал Шульгина и множество мемуаров о том времени, и философствовать об истории, которая не имеет сослагательного наклонения, с ним явно было неуместно. Он там жил, где большевиков еще и духу не было. «И служил царю и отечеству? — усомнилась я. — Да ты бы там стал левым эсером!» «Никогда! — обиделся он. — Я — кадет, давно вступил в кадетскую партию, дружу с Шингаревым и Кокошкиным…»
Мы тогда еще не читали ни Набокова, ни бунинские «Окаянные дни», ни Бердяева, ни «Несвоевременные мысли» М. Горького, ни многого другого, хотя уже обсуждали с пристрастием подпольного «Доктора Живаго», и я сейчас с трудом, боясь соврать, вспоминаю наши исторические споры. Обреченность моих дедов-прадедов была для меня удручающей данностью столь понятной и неактуальной, как прошлогодний снег, и вдруг воображением Ильи она окрасилась в романтические тона. То есть из «России, которую мы потеряли» — я знала многих — старух, старушек, не сдающихся дам. Но не мужчин — их истребили, они самоистребились, обратились в поэтические тени, а душа по ним тайно тосковала, искала своего придуманного Гумилева.