Между тем в натопленной палатке снова застрекотал движок лебедки: на бегущем тросе один за другим появились батометры с пробами воды, а в журнал были занесены различные данные — температура на различных глубинах и прочее. Пробы аккуратно разлили по бутылочкам — для химического анализа, и Лукин красным карандашом закрасил еще одну точку на своей карте.
А часа через три — опять поиск льдины для посадки, дымовая шашка, «прыгуны» на лед и очередная океанологическая станция…
НА БОРТУ ЛИ-2
За сутки мы выполнили три точки: это двадцать часов полетов и работы на льду. Я написал «мы», припомнил «мы пахали» и подумал, что мой вклад в указанные три точки, пожалуй, не был решающим. Более того, даже в работу дежурного по камбузу, в которой мне когда-то не было конкурентов, я на сей раз внес элемент халтуры и очковтирательства.
Из записной книжки: «Санин — обманщик! — заявил Романов. — Картошку не почистил, сосиски не сварил. Высадить его на лед с трехдневным запасом сухарей!»
Этих справедливых обвинений я не слышал — спал без задних ног на баке с горючим, спал, потеряв стыд и совесть. Я так устал, что забрался на бак с третьей попытки — как пресловутый интеллигент в пенсне на лошадь. Растренированный, изнеженный щадящим режимом московской жизни, я за сутки превратился в развалину. (Из записной книжки: «Вспомнить Стендаля: „Развалины прекрасно сохранились“ — из этюдов об Италии».) Совершив беспримерный подвиг и вскарабкавшись на бак, я покосился на карманное зеркальце и сочувственно вспомнил ослика Иа-Иа, который, увидев свое отражение в воде, горестно воскликнул: «Душераздирающее зрелище!» Я был сер, небрит, изможден и, судя по глазам, либо до последней степени туп, либо мертвецки пьян: покажись я в таком виде в цивилизованном обществе, не миновать бы мне вытрезвителя. Впервые в экспедициях какая-то шестеренка в моем организме раскрутилась не в ту сторону, и я перестал «держать холод» — замерзал, как не замерзала ни одна бездомная дворняга. Хотя одет я был как капуста (две пары белья, конькобежные рейтузы, спортивные брюки, два свитера, кожаный костюм, каэшка), ветер пробивал одежду, словно газетную бумагу, морозя шкуру и добираясь до потрохов. Забегаю вперед: по-настоящему отогрелся я не скоро, в первые недели по возвращении меня трясло и крутило под несколькими одеялами, как белье в стиральной машине; сначала озадаченные врачи испытывали на мне шаманские комбинации из разных снадобий, а когда консилиум единодушно приговорил меня к больнице, я с испугу выздоровел — как тот больной, которого Уленшпигель вылечил свежим воздухом.
И еще в одном не повезло: если год-другой назад я успешно согревался в экспедициях физической работой, то в полетах с «прыгающими» даже от незначительных нагрузок сердце отплясывало лихую чечетку. В худшей спортивной форме я, пожалуй, ни в одной экспедиции не был; правда, и в более спартанских условиях тоже. Океанологические станции продолжались около трех часов каждая; они были утомительно однообразны, я таких станций повидал десятки — ив полярных, и в морских путешествиях, и меня, в отличие от ученых, они не интересовали; зато во время проведения станций я не знал, куда себя деть: в палатке — изнуряющая жара и головная боль от неполностью сгоравшего газа, на открытом льду — сильный мороз с ветром, в самолете с его отключенными двигателями — собачий холод… И посему всякий раз, как Лукин зачеркивал точку и мы покидали льдину, я, вместо того чтобы честно выполнять обязанности кухонного мальчика, не меньше часа размораживался и выходил из состояния полного отупения. Учитывая, что свойственное человеку чувство вины полностью замерзало вместе с моей шкурой, будем считать, что от обвинений Романова я частично оправдался.
И все же впечатление от первых суток было где-то на грани головокружительного. Поразительная полнота ощущений! Один философ утверждал, что мысль в прозе имеет больше цены, чем выраженная стихами, а лучшие места из знаменитых поэтов, верно переложенные в прозу, как-то съеживаются и делаются менее значительными; может, это так и есть, ибо поэзия сродни музыке — больше воздействует на чувства, чем на разум; но при всем том именно поэт может куда сильнее прозаика передать «половодье чувств» и кипение крови в невероятно быстротечные секунды поединка самолета с ледяным панцирем океана. «Тридцать метров… двадцать… десять…» А не отсчитывает ли бортмеханик последние мгновения нашего бытия? А вдруг безумная идея Станислава Лема гениальна — и не только на Солярисе океан разумен? А если он играет с нами в кошки-мышки, притворяется и заманивает, чтобы через мгновение втянуть в пучину? Ведь такие случаи бывали, и не раз! Не зря же в момент посадки пульс и у летчиков, и у членов экипажа работает на полную мощность.