Колечка тут же отключился. Смотрел мимо них, не видя, что-то происходило в нём, в глубине.
Мама налила ему кофе, сделала бутерброд, подвела к столу, усадила, стала гладить Колечку по голове, как гладила их, когда они болели или расстраивались.
— «Не виновен», — повторила эхом за Колечкой. — Да, ты всегда это знал. «Не виновен». — По маминым щекам ползли слёзы. — Как же так… «не виновен» и — погиб?! Как же так? За что? Ты поплачь, Колечка, легче станет.
— Я с самого начала знал, что он не жив, — сказал Колечка. — Был бы жив, придумал бы, как послать весть. Тогда же, в тридцать четвертом… — Колечка залпом выпил кофе. Мама налила ещё.
— Ты поешь, — подсунула бутерброд.
— Не виновен. — Вдруг Колечка улыбнулся по-детски: — Ну, сделаю фильм! Я им сделаю такой фильм! Запомнят. Они меня запомнят. Всё равно Кирюха вернётся.
Колечка стал приходить редко. Похудел, не брился, под глазами собрал густую черноту, не пил ни грамма. Ел молча. Пристально вглядывался в неё и Ваню, точно и в них искал что-то важное для себя, точно с этой целью и пришёл. Они готовы были выполнить любую его просьбу, но, похоже, смотреть он на них смотрел, а не видел.
Иногда садился к пианино, старенькому, маленькому, стоящему в маминой комнате, играл Шопена.
Светлый-светлый луг с молодой травой. Синее-синее море под солнцем, и они с дядей Зурабом в лодке. Кирилл идёт к ним по траве, по морю — с Колечкиным лицом.
Колечка исчез, не предупредив, не попрощавшись. Перестал приходить. На телефонные звонки не отвечал. Даже в день маминого рождения не проявился ни телеграммой, ни звонком. Впервые в жизни. Полгода ни слуху ни духу.
Солнце сквозь густые ветви сочных деревьев едва пробивается к могиле, а цветки земляники слепят, будто зеркальца, отражая солнце. И так же слепит трава.
В её прошлое слепит солнце. Отец весел. Мама подавлена.
Обычный поздний обед. Отец обсасывает баранью косточку.
— Ты разучилась разговаривать? Сколько можно сидеть на бюллетене? Народ ждёт тебя. Бросить дела! Меня просили передать тебе приветы и просьбы… — Он любит тушёную баранину с косточками, и уже гора костей перед ним, а он берёт ещё кусок и ещё. Баранина для него — пир. На этом пиру он не признаёт вилок и ножей, с пальцев, взявших кусок, начинается удовольствие трапезы. — Вру. Совсем заврался. Может, посоветуешь, что отвечать? — спрашивает отец. Слова неразборчивы, он с наслаждением жуёт баранину. — Все пережили много, все перестрадали, не ты одна. Эгоизм какой-то. Нужно верить партии. Ну, допустила ошибки. Бывает. Повинилась же! Исправляет же! Нужно верить. Будешь ты, наконец, жить нормально? Заговори наконец!
И мама заговорила:
— Как же так, Мотя, то одно, то совсем другое. Выходит, Мотя, мы с тобой не умели думать? Были слепые? Как же так, Мотя? Я всегда старалась по совести поступать.
Отца не собьёшь, отец снова на коне, для него всё ясно.
— Не мучайся. Олька, при чём тут «не умели думать», при чём тут — «слепые»? Что мы с тобой знали? Разве мы виноваты? От нас же скрывали всё! Теперь мы должны исправить: помочь, кому сможем. Тому же Николаю. Цыбиков вернулся, давай пригласим к нам, напоим-накормим, послушаем, что расскажет. Человеку надо выговориться, облегчить душу.
— Разве это помощь, Мотя? — Мама горько усмехнулась. — Погибшие годы, профессию не вернёшь. Здоровье не поправишь. И то, что Коле не давали работать… Нет, Мотя, не понимаю, как же так…
— Так, так! Ты не вини себя, ты всегда всем была матерью: артистам, костюмерше, соседке. Зурабу сколько всего сделала! И к врачу в Москву возила, и продукты тащила. Слёзы всех собирала в свой подол, уж твоя-то совесть должна быть спокойна, ты для людей делала, что могла. И я… я, чем мог, помогал. А об этих людях мы не знали!
— Знали! Уж Кирилла-то ты хорошо знал!
— О Кирилле… жалел. Сначала думал, страшная ошибка. Потом, когда в райкоме объяснили, считал — виноват. Кто ж знал, что злоупотребление властью?! В чём же наша с тобой вина? Ты, маленькая, не мучайся, не переживай, не знала, и всё! — Отец уже спешит на съёмку, радостно напевает, переодеваясь и бреясь.
Недолгая растерянность сменилась бурной деятельностью. Целые дни он теперь пропадает на студии. Маму звать с собой перестал. Помолодел, словно новая вера вернула его в молодость. И, как прежде, так искренне произносит свои тосты, с почти незаметной подстановкой вместо «Сталин» — «Хрущёв», так искренне верит в чистоту идеалов советской власти и нового правительства. И так старается соответствовать тому, что говорит!
И Марья поддаётся убеждённой его искренности, снова верит ему, не хочет видеть маминого состояния и ни в чём разбираться не хочет. Гораздо удобнее бездумно принять то, что тебе предлагают, чем анализировать и мучиться. Гораздо проще поплакать над фильмами «Летят журавли» и «Девять дней одного года», чем попытаться ответить на вопросы, на которые ответить невозможно. Кто виноват в массовых репрессиях, где были все эти сегодняшние правители, боролись против репрессий или осуществляли их? Почему сейчас точно так же, как при Сталине, в воздухе витает ложь? Почему гибнет главный герой фильма, хотя вполне может не жертвовать собой и подождать, пока не усовершенствуют установку? Героизм — это бессмысленно жертвовать собой, это суть нашего общества?!