Ничто другое сейчас значения не имело. И не могло иметь.
Шелби вздохнула у его губ, когда он взял ее на руки и отнес в спальню. Слепо потянулась к Куинну, когда он опустил ее на кровать, а потом оставил на несколько мгновений, показавшихся целой жизнью, прежде чем снова вернулся. Он медленно раздел Шелби, следуя теплыми губами за своими пальцами по мере того, как освобождал ее от одежды, и прижимаясь к ней своим обнаженным телом.
Его поцелуи были долгими, дурманящими, и, прильнув к нему, Шелби почувствовала подступающие к глазам жгучие слезы, потому что не хотела отпускать Куинна. Потому что отпустить — значило потерять его, столкнуться с правдой, разрушить гармонию.
Губами и ладонями Куинн отыскал ее груди, пробуя их на вкус, проводя по ним пальцами, упиваясь тихими стонами Шелби, ее непосредственной реакцией на его прикосновения, непритворной, искренней.
«Я люблю тебя, я люблю тебя», — мысленно повторял он, не смея произнести эти слова вслух. Не сейчас. Чуть позже. Куинн уже произнес их однажды и напугал ее. Он должен сказать Шелби правду, всю правду, иначе его признание в любви будет бессмысленным.
Куинн медлил, приподнявшись над Шелби и запоминая каждый изгиб ее тела, пока она не потянулась к нему и, обняв, прошептала:
— Пожалуйста, пожалуйста. Прошу тебя, сейчас.
Слезы хлынули у Шелби потоком, когда Куинн опустился на нее, скользнул между ее бедер и глубоко вошел в нее. Она обхватила его ногами, заведя их ему за спину, а ее ладони ласкали, подгоняли, пленяли. Шелби хотела его целиком, так же как целиком отдавала себя, желая, чтобы ее тело сказало ему, как сильно она его любит, хотя и скрывает недоверие к нему.
Их губы слились, и теперь никто из них не мог ни солгать, ни сказать правду. Потому что ложь ранила, но правда все разрушила бы.
После они вместе принимали душ в старомодной ванне на ножках, и яркий цветастый полог отгораживал их от внешнего мира. Они смеялись, стоя вместе на резиновых маргаритках, которыми было выложено дно ванны, и их смех умолк, когда Куинн намылил руки и начал мыть Шелби, а она внезапно засмущалась, отворачиваясь и пытаясь оттолкнуть его ладони.
Но Куинн не сдавался, не спешил и сделал все, чтобы Шелби не вырвалась, дождался, пока она обмякнет в его руках, откинет голову с потемневшими от влаги волосами и отдастся его манипуляциям, пока ее тело станет единым пульсирующим центром, пока ее мышцы расслабятся и она почти выскользнет из его рук.
Он вынул Шелби из ванны, когда вода остыла, завернул в большую банную простыню, которую захватил с собой из Филадельфии, посадил на скамеечку, вытер маленьким полотенцем ей волосы. А Шелби сидела, глядя на него, время от времени прижимаясь к нему, вздыхая у него на груди.
— Проголодалась? — спросил Куинн и почувствовал, как она покачала головой, а затем зевнула. Он улыбнулся, поцеловал Шелби в кончик носа, поднял на руки и отнес в кровать. — Нам надо поговорить, — сказал Куинн, когда она легла на бок, свернувшись калачиком.
— Знаю. — Шелби закрыла глаза и поглубже зарылась в подушку.
Куинн выключил свет и лег рядом с ней.
— Ты хочешь поговорить?
— Нет, — ответила Шелби, которая провела две почти бессонные ночи. — Я хочу поспать. Здесь, с тобой. Можно?
Куинн заправил ей за ухо влажную прядь волос.
— Но ты знаешь, да? — спросил он, пристально наблюдая за ее лицом.
— Да, знаю. Ты негодяй, — пробормотала Шелби секунду спустя, ощущая себя, как во сне, в полной безопасности среди фантазий, где она может получить все, что пожелает, сказать все, что захочет, всегда побеждать и никогда не проигрывать. — Я люблю негодяя. — Она снова зевнула, вздохнула и провалилась в сон.
Куинн долго смотрел на Шелби, по которой скользили темные и светло-серые полосы лунного света, пробивавшегося сквозь жалюзи, потом осторожно встал, натянул шорты и вернулся в гостиную.
Включил там телевизор, оставил только одну лампочку и сел на диван. Куинн знал, что больше ничего не сможет сказать Шелби. Никаких объяснений, длинных или кратких, никаких графиков и диаграмм самоусовершенствования, никакого гладкого или не слишком гладкого препарирования правды, чтобы сделать себя попригляднее.
Это осталось позади. Худшее было позади, но никто из них в общем-то ничего не сказал. Нужно только дождаться утра и узнать, действительно ли Шелби его любит и способна ли простить.
Вот в чем состоял вопрос. Последний вопрос. Если только она уже не сказала то, что имела в виду, не сказала все, что ему надо было знать.
«Я люблю негодяя». Признание Шелби, находившейся на грани сна и яви, сообщило ему почти все.
Глава 32
Шелби улыбалась, идя на работу в пятницу утром, твердо уверенная в том, что у Куинна будет здорово ломить шею, если его поза на диване о чем-то говорит.
«Что послужит ему уроком», — подумала она, на цыпочках пробираясь через гостиную и закрывая за собой дверь.
Потому что он перехитрил Шелби. Целовал ее. Занимался с ней любовью. Обнимал, ласкал, доводя до экстаза столько раз, что она чуть не потеряла сознание на его кровати, и при этом ни словом не обмолвившись ни о своей, ни о ее лжи.
Шелби остановилась, послушала, как высоко на дереве поет малиновка, и снова улыбнулась, вспомнив увертливость Куинна, его стремление избежать разговора, его горячие губы на своих губах. Он владел ее телом, как тонким музыкальным инструментом, и создавал симфонию настолько чарующую, что она невольно покорилась ее магии.
— Ты хороша, — сказала Шелби, глядя на малиновку. — Но он лучше. — Затем опять улыбнулась и пошла дальше, решив, что сегодняшнее утро — самое прекрасное в ее жизни. Куинн любит ее. Она любит его.
Они поговорят о своей взаимной лжи как-нибудь в другой раз. Может, лет через пятьдесят. И посмеются над ней.
Да, через пятьдесят лет. Хороший срок.
Срок. Время.
«Почти вовремя».
Эти два проклятых слова…
Шелби остановилась, ее улыбка погасла, когда эти слова эхом отозвались в ее мозгу. Куинн любил ее. Она любила его. Они не поговорили об этом человеке, о письме с угрозой, об этих двух словах. Они не смогут это обсуждать. Ни сейчас, ни через пятьдесят лет. Потому что если это правда, значит, Куинн действительно негодяй, а если нет, то она — женщина, готовая поверить гадостям про того, кого любит.
Только осознание этого омрачило дивное утро Шелби, но у нее не было времени пожалеть себя, так как, едва открыв дверь ресторана, она тут же занялась утренними посетителями.
Казалось, множество жителей Восточного Вапанекена решило начать свой день у Тони, а также не меньше дюжины тех, кто предложил свою помощь в подготовке ужина в три смены для сбора средств, официально названного «Сбором средств для наших сыновей, отцов, мужей и братьев». Не слишком броское название, но оно сработало. Во всяком случае, для большинства. «И кузенов», — приписал кто-то в конце длинного полотнища, висевшего поперек окон на фасаде ресторана.
Тельма, узнав про ужин, вернулась из Техаса на день раньше, намереваясь приступить к своим обязанностям хостессы. Высокая поджарая женщина с худым длинным лицом и черными глазами, она представилась Шелби в три часа дня, желая показать этой молодой выскочке, кто здесь главный. В три пятнадцать Тельма складывала матерчатые салфетки в форме лебедя, как научила ее Шелби, сообщая всем желающим, что сегодня наденет свое лиловое платье — то, со стразами, которое купила к свадьбе дочери, — и для разнообразия удовлетворится ролью избалованного посетителя.
Затруднения возникали одно за другим. И одно за другим Шелби их разрешала. Хотя с Тони и внешним видом блюд трудности оставались.
— Внешний вид — это все, — сказала Шелби этому человеку, который считал, что в качестве гарнира сгодится жирный комок кочанного салата, увенчанный долькой апельсина.
— Пища — это все, — возразил Тони, сердито глянув на нее и засунув в духовку очередной огромный кусок грудинки. — Вкус — это все. Ты получила свои скатерти. Получила эти немыслимые чашки для дам. И это все, что ты получила, поняла?