Выбрать главу

Дмитрий размахнулся, ребром ладони с силой ударил по воде, брызги разлетелись веером. Сел на берег.

— Хорошо. Красота. Что значит — без юродивых.

Машина неслась по мокрому, озаренному голубым небом шоссе, Рина крепко спала на заднем сиденье. В ногах у нее дремала овчарка — охраняла ее сон. Дмитрий иногда оглядывался, стараясь как можно тише вести машину по неровностям дороги. Тело ее мягко покачивалось, и она улыбалась.

…А в излуке, на уступке берега, положив косу, сидел Кирилл. Чернело кострище под олешиной в сугробе цветущих таволг. Дождь спутал траву, смыл следы на песке, как будто ничего и не было.

1962 г.

ВОЛЧЬЕ ЛЫКО

1

Поля оттаяли, а в лесу еще снег с озерцами воды. Вода матово-голубая, с хрусталинками льда, в прозелени вмерзших хвоинок; кое-где из былья прокололись травинки, еще бледные, с желтизной, вымокшие. Земля сочится, на обрывах в кювете по стеблям и корешкам вспыхивающе стекают капли. А вдали орешники в распустившихся сережках.

Мой попутчик до Береговой Федор Максимович Жуланов. Кто он? Я и сам ничего не знал о нем до этой вот дороги. Идти верст двадцать. Машины не ходили из-за распутицы, а лошаденки были такие изможденные, что только жалеть их.

Шли по левому берегу Угры. Сколько света на той стороне — и серебристо-белого над невытаявшими снегами, и синего в тени берез. По разлившейся реке плывут льды, омытые до стеклянно-зеленого блеска. Воздух от солнца, как в золотистой пыльце, сияет, и, словно бы из этого сияния, льется мелодичный журчащий звук: это жаворонок мреет в вышине.

Федору Максимовичу лет под пятьдесят. Он в толстом, на вате, пиджаке с заячьим воротником, в серой шапке и в сапогах. Идет ходко, но без торопливости, скрежанет иногда камень под его каблуком.

— Как Москва, строится? — спросил он меня. — На Тульской улице не бывали случайно? Я там родился и жил. Самая окраинка была, речушка там протекала Чура. Читал в газетах, в трубу ее загнали, чтоб не мешалась. По лужкам текла. В праздники туда, бывало, с самоварами выходили, чай пили. А трава родником пахла. Теперь — асфальт, а речушка в трубе бьется.

— Жалеете, — сказал я.

— Да ведь детство. Камень серый у мостовой лежал, и тот помню. Большой камень. Лежит и словно бы думает. Мы думаем скоро и говорим быстро, а камень по-своему думает, будто ждет, когда от шума останется одна правда. Как раз напротив этого камня наш дом стоял — бывший трактир. Перегородили его на каморки. Печь большая русская, на всех. На печи дед Терентий жил. Свистки нам, ребятам, ладил весной из тополиных прутьев.

Мы закурили махорки из его кисета. Дымок тает в чистоте.

— А тут я с сорок первого года, — заговорил Федор Максимович. — Войной сюда занесло. Смерти так не боялся, как своей жизни, и такое было, дружок.

С каши все и началось. Сели это мы, солдатики, в березнике кашу есть пшенную. Некоторые котелки порастеряли, так из пилоток кто ложкой, а кто без ложки лижет.

Я, это, сперва в траве сидел. Дернуло меня — под орешину в тень пересесть.

Слышу, загудело. Самолеты! Засвистело. Летит черная… Помню, как из-за дерева огнем ударило.

Очнулся. Темно, ночь. Полыхает в голове жаром. Волосы от крови спеклись. А где же ребята? Никого. Мы тогда из окружения прорывались. Сколько брата нашего полегло! Поля убитыми, как снопами, завалены были, а реки от крови мутнели.

Пошел я. Слышу, рядом немцы свистят, идут, едут, где-то поют. Три дня я так-то бродил. В глушь забился. Тоска, горько, и сил нет: ослаб. Березовую кору, как лось, отдирал и ел.

Уж я и на ногах не стоял. Подполз к болотцу попить. Болотце так, небольшое, с оклиной, родничок там был — чистинка. Попил я, руки вязнут, да так сразу и провалились, грудью я на трясину лег. Выпутаться не могу, сил нет, да и руки оплело тиной; руку-то тянешь, и вся трава трогается, булькает.

Засасывает меня трясина. Жижа уж в рот ползет, а в этой жиже пиявка виляет. Вот, думаю, где погибель моя. Может, еще раз-другой дыхнуть осталось. Тут я и бога недобро вспомнил… За что, какой я грешник или злодей, чтоб в этой трясине живьем меня положило?

Гибну! Глянул в мрак болотный…

Чую, тянет меня кто-то за ноги. Вытянул на сухое. Гляжу и глазам не верю: немец. Мундир на нем обгорелый, сам чуть живой. В крови, в гное тряпье на ногах.

Пополз я от него. Не до вежливости было: не в гостях, а на войне.

Он — за мной, не отстает. Долго так тянулся, да тоже ослабел. Сел у сосны, голову свесил.

Ткнулся и я под куст. Заснул или так, в беспамятстве, минута какая вышла: будто вижу я мать, молодая-молодая, подошла ко мне, а я совсем маленький, лежу под лоскутным одеяльцем.