— Пройдет.
Он давно заметил: чем красивее была жена и чем полнее было его счастье, тем чаще он чувствовал, как подкрадывалась тревога с тоской, напоминающей о разлуках войны, будто не верил, что давно все прошло… Все прошло… А вдруг ранним утром, как тогда, застучит в окно почтальон.
— Война!..
Аверьяныч пересел ближе к Арсению: любил старик поговорить, и всегда находились охотники послушать.
— Ты вот еще что в своей практике заглавь. Наш лес — это не так себе какой-нибудь, сказать по-научному, ареал. Наука — это наука. Слава тут наша, боль и слезы. Вот тут где-то товарищей его расстреляли, — Аверьяныч показал на Павла. — А вон там по дороге зимой немцы мальчонку вели босенького. Свидетель наш лес слезок его и хранитель проклятий за слезки те невинные. В грозу так и слышу это его проклятие: грохочет, как из бездны какой, и весь молниями горит.
— Удивительный ты, Аверьяныч! — сказал Арсений. — Прямо как бог!
— Бог! Нет, милый, такую силу человеку давать нельзя: страшен он такой силой.
Послышалась песня. Женщины переходили на другой покос. Ладно поют; тут умеют петь, любят песню, да как любят-то, что удивлялись приезжие: откуда ж такая любовь? Нашелся человек, объяснил: тяжко бывало в этой сторонке смоленской с грозным большаком. Приходили и уходили по этому большаку самые страшные войны, и являлась сюда песня, как отрада, в которой хоть минутку-то с красотою пожить. Сама душа звала песню, а песня — душу, без которой даже счастье молчит… Так разъяснил тот человек! Так ли это? Гадай! А он сказал.
Голоса подобраны, как цвет к цвету, с умением и пониманием, как надо петь, не смешиваясь: разные голоса — к разным словам. Раскатывалась песня с тягучим раздольем, то обрывалась вдруг, и в остановившейся на миг тишине не сразу, а как бы напряженно набирая силу, взлетал один, колокольчиково звенящий в высоте юный голос.
Это Люба пела… Вон идет она с пылающей рябиновой кистью в раззолоченных солнцем волосах. Юбка туго сжимает ее в поясе, а белая кофточка облегает тело глаже бересты на молодом стволе.
Рядом с Любой — Марья. Заметила лесников, обгладила на боках свою кофту из парашютного шелка. Шелк крепкий, крученый. Не сносить, три парашюта с войны приютил Прокопий Иванович, так что одеться было во что — и на верх и на грешные места хватит шелку пятилетки на две.
Из-за этих парашютов Прокопию Ивановичу и кличку дали Десантник. А Марью так в глаза и звали: Парашютистка.
— Парашютистка! Стропы-то куда дела! Какие б вожжи были на твои окраины, — подзадорил ее Аверьяныч.
— Ты, дед, лучше окраины-то подальше обходи со своим никудышным документом, а то живо с ковчега выпишу, — ответила, как отсекла, Марья.
— Какая ты бдительная! Сразу и «выпишу без проверки документа».
Все засмеялись. Павел поднялся.
— Вот Арсения провожаем. Вернуться к нам хочет.
Арсений уговаривал женщин хоть на минутку присесть.
— Как вы поете! Среди дороги, бывает, замру и слушаю.
— Спасибо!
— Приезжайте!
— У нас тут малина сладкая, — это голос Любы.
Господи, какие ж глаза у нее! Ярко наполнены зеленью, большие, долгие, с лукаво трепещущими искорками.
— Ишь, какая бедовая, звонкая! Где идешь, там и слышно. Побудь с нами.
Арсений удерживал ее за руку.
— И так ухажерка, поди, заждалась, нервничает: не заблудился ли на практике?
— Так заблудиться бы, чтоб и дорогу отсюда не найти!
— А что ж нашли?
Люба осторожно выпростала руку, будто для того, чтоб сорвать листик. Сорвала. Не знал Арсений, что и ответить. А она ждала.
— Побудь с нами, — опять попросил он.
— Нельзя.
— Почему? — Новый тут человек Арсений, не все знал.
Люба отошла к женщинам. Остановившись поодаль, ждали Марью. А она с Настенькой шепталась. Отвела ее в сторонку и сказала:
— Мой Прокопий сегодня про твоего Павла в милицию звонил. «Улика страшная», — так и сказал.
— Что-нибудь из-за леса?
Тут снова запела Люба, и вот подхватили женщины, как гроза грянула, а ведь всего-то шесть человек: лес помогает, усиливает эхом песню, и кажется, не только здесь поют, а и вокруг:
Аверьяныч не вытерпел, подтянул, стараясь, чтоб тоньше вышло.
Арсений с грустью глядел вслед. Пылала над зеленой далью лугов рябиновая кисть в золотых волосах.
Павел сидел задумавшись. Что это вдруг Настенька притихла?
На тропке, на которой с минуту назад стояли женщины, показался с косою старик Посохин — Любин дед, — седой, высокий, нелюдим, взгляд исподлобья.