Настенька засмеялась.
— Из последних сил выбился, разговаривая так с ней, — продолжал Аверьяныч. — Думаю, кто-нибудь еще придет, может, выручит. Слышу, разбирают надо мной. Тут наши солдаты для дороги бревна разбирают. Заорал я не своим голосом. Они меня и освободили из сундука. Побег я в лес. Из нашей деревни жили там по землянкам. Гляжу: все кто куда, врассыпную, бегом, крестятся. У них силенки есть бегать, а я отощал… Вот ведь как бывает: схоронили, а я и сейчас живой. Так иной раз скажут: человек-то умер, схоронили, а я не верю по собственному опыту. Придет!
Настенька, заслушавшись Аверьяныча, вдруг спохватилась: угли забыла в самовар засыпать. Загребла совком из печи угли, насыпала в самовар, оттуда завились искры, остро запахло березовым дымком.
— Приврешь ты всегда, а складно.
Аверьяныч полез в карман, письмо нащупал. Тронуть-то страшно, не то что сказать… Достал кисет.
— Да, чуть не забыл. Белочку я тут Ванятке поймал.
— Гонят его ребятенки от себя. Плачет, — вздохнула тяжко Настя.
— За отца?
— Да. Хоть не выходи.
— Дите обижают.
— Как оболгали! Увезли и скрыли, как преступника, как убийцу какого. Всю войну ждала, изождалась. Теперь опять. Разве дождешься! Господи! Уж тебе скажу, Аверьяныч, несчастный он, хороший, милый Паша мой!
— Не метелься, колосинка ты светлая. Поцветешь еще.
Дрогнул голос Настеньки:
— Правда?
— Я тебе неправду-то не скажу, — проговорил и загляделся в печь Аверьяныч, видения какие-то в огне: то вдруг птица летит, то как змей огненный. А вот полешко там одно только тлеет. Не сгорит — где-нибудь головней догниет. Тоже горение — без жару только, без слез. — А вот Павел Иваныч…
— Что Павел Иваныч? — насторожилась Настенька.
— Так, вспомнил. У иного человека пороху много — сгорает живо.
— Ему теперь про порох-то надо забыть, не трогать, если что по порошинке, чтоб там хватило, а тут и на радости проживем. Сколько тебе сейчас, Аверьяныч?
— Полжизни потратил на сон. Так я это отбрасываю, а чистые года беру. Тридцать первый пошел.
— Примериваю, каким он придет. И какая я стану?
Подошла к зеркалу. Зеркало не скажет, нечего и смотреться в него.
Послышался скрип половиц за дверью. Это Арсений. Поставил лыжи в сенцах. Пошлепал перчаткой по обмерзшим толстым лыжным ботинкам.
Вошел в избу. Снял шапку и повесил ее на рогатый сук, вбитый в стену у двери. Сел устало за стол.
— Лося убили.
— Поди, не для удовольствия убили: есть-то надо, — сказал Аверьяныч.
— Я понимаю. Но как бьют: в упор, свинцом в голову, а потом по горлу ножом из косы.
— Не гладить же его и уговаривать: разделайся сам на куски, а мы тебя в чугунке сварим для употребления… Ты что решил, акт составлять?
Настенька повязала платок: за водой сходить. Но ждала, остановилась, что скажет Арсений.
— Попросили, чтоб я этого не делал.
— Не в лосях дело, уважаемый ты наш лесничий. Гоняют и бьют лосей чины по своим разрешениям. Фляжки поднимают, как печенеги. Понаблюдал. Мясо — в багажник, а воспоминания — в книжку, чтоб было потомству, с кого пример брать.
— У зверя в глазах слезы, а по нему топорами.
Настенька взяла ведро: «Жалостливый у меня жилец».
Заскрипела звонко дужка ведра на улице. Аверьяныч достал письмо. На его имя это письмо пришло. Третий день уж носил, не знал, как и быть.
Арсений взял письмо и стал читать.
«По просьбе друга пишу, который в последнюю минуту свою сообщить просил, что выписан из жизни навсегда Поярков Павел, и повторил при этом, как повторял: не виноват…»
Вздрогнул Арсений.
— Что это?
За стеною: кап и кап, кап и кап.
— Что написано, то и есть, — сказал Аверьяныч. — Семи смертям не дался, а тут пропал.
Арсений все еще глядел в письмо.