Выбрать главу

Иваша посадил на колени Федю, прижал его головенку к груди, погладил. Перед ним подл, подл, подл, и это Лощин глазами говорит:

«Проводи его, Феденька», — хотел сказать Иваша.

— Иваша, — произнес Лощин и подошел, сел напротив. Глаза грустные, задумчивые. Сказать бы что-то надо Иваше? Но что скажешь? Как дрожит рука на головенке сына, и в этой руке что-то скорбное, и жилы — как распятые. Ничего не скажешь, нельзя сказать: в боль войдет даже самое ласковое слово.

— Неужели нет ни в чем утешения? — сказал Лощин.

— Ты над своим гадай.

— Люди столько выстрадали для счастья. Должно же оно быть где-то в уголке, может, самое малое, которое только ты и поймешь. Должна быть где-то эта самая малая твоя капля, Иваша.

— А может… может, его еще взять надо? — И Иваша прижал Феденьку, и рука затряслась на его головенке. — Боюсь. Как подумаю, так и боюсь.

— Что ты говоришь?

— Да ведь все могу сказать и подумать. Над своей-то мыслью управы нет. Не знаю я, как жить. Да теперь все равно: теперь самая большая премудрость мне жизнь не наладит.

— Почему же так?

— Гонит жизнь, лишний за ее столом. Так, видать.

— Ты сам себя гонишь.

— Не мешай мне… Не мешай, — сникая, пробормотал Иваша.

Встал, уложил Федю на диван, одеяльцем его укрыл.

— Спи, сынок!

— А ты никуда не пойдешь? Не ходи, папаня. — И Федя обнял отца, чмокнул губами в щеку.

Когда Иваша сел за стол, Лощин сказал:

— Вот так и ты его полюби. Все отбрось ради него.

— Жалею и мучаюсь, не так ему вышло.

— А ты что делаешь?

— Ужас на совести.

— Последняя ты надежда его… Ты предаешь его. Отец родной, так кому тогда верить?

— Тише… Не спит еще.

— Предаешь, — прошептал Лощин. — Жалеешь и предаешь, как и вторая твоя жена предала его.

Иваша поднялся со стула.

— И первая?

— Нет.

— А дитем пожертвовала.

— Это война.

— Так зачем с дитем было лезть? Кто звал и просил ее? Сама, значит, решилась, а потом на берегу и расстреляли.

— Спасали жизнь, дома свои, землю и сами гибли.

— Спасли и разошлись. А я от себя уйти не могу.

— От бутылки — не от себя!

— Как и ты от своего камня… от белого.

— Почему ты сказал так?

Не верил Иваша в то, что сегодня услышал: будто бы этот вот человек за кладом приехал, в войну зарыл.

— Опровергни.

— Что?

— Не верю, не мог ты совесть свою зарыть.

— Ящик зарыл. Так и скажи всем: признался, мол, сам сказал, где и искать: на берегу, шагах в тридцати от белого камня.

— Где… где?

— Белый камень нужен, место самое. Теперь не сойду, пока не узнаю… Белый камень нужен!

— А то? — тихо спросил Иваша.

— Все сокровища мира отдал бы за Феденьку, за его радость.

— Что будет, как правда возьмет?

— За ней и приехал.

— Дело-то какое у тебя? На рожон лезешь.

Лощин загородился от лампы: свет ее ломил глаза.

— Я с чистой душой.

— И от своей же чистой души, бывает, так обернется потом, что и враг бы так не предал, как сам себя предашь.

— Не за себя боюсь, а что камень тот не найду. Он все откроет.

— Или что знаешь про кого-нибудь? Остерегись, не запутай и сам не пропади… Ложись спать у нас, — предложил Иваша.

— Пойду. Надо.

— А то и живи у меня. Что там тебе деньги за койку платить? Да и нам с Федей веселей будет.

Лощин поглядел на Федю. Тот не спал, раскрыл глаза, улыбнулся и спрятался под одеяло.

— Может, и поживу, — пообещал Лощин.

— Пришлю его за тобой утром. Приведет… Да, постой!

Иваша выдвинул из-под кровати какой-то ящик, порылся в нем, развернул сверток, из которого посыпались на пол фотокарточки.

— Вот, она, — проговорил Иваша, выхватил из вороха фотокарточку, маленькую совсем, с оборванным уголком. Всю войну она с ним прошла, грела сердце.

Лощин вгляделся в юное лицо на фотокарточке, очень знакомое, с удлиненными от улыбки глазами.

«Катя», — чуть не сказал.

— Кто это?

— Первая жена моя — Лавьянова Настенька.

— Вот оно что! — удивился Лощин подмеченному сходству с Катей.

Иваша убрал фотокарточку в сверток, крепко перевязал его шнурком.

— Все увеличить хочу, да боюсь: как она со стенки будет глядеть со своей улыбкой на мою жизнь. Пью я. Не для утешения, нет. Сил нет вырваться, словно что сидит во мне. Измучаюсь, а потом отхожу, и всех жалко, а на душе, господи, знал бы ты! Тоска смертная, кусок какой-то, так и чувствую его под сердцем, давит, вроде дернины холодной с осеннего луга. С того луга… с того, где ее расстреляли.