— А где же малышка? — спросил Лощин; все сейчас решалось, последнее…
Она боялась сказать, и уже голову опустил Лощин: нет, не бывает, чтоб так хорошо до конца вышло… Пропала малышка!
— Это же Катя!
Что творилось на этой земле, а она, малышка, жива, не пропала, и к ней он пришел, как будто судьбе было угодно, чтоб к ней пришел, к ней, которая к потной его гимнастерке губки тянула, в тепле его человеческом молочко искала малышка.
— Так это она, Катя?
— Да. Чуть ты Зарухину не сказал.
— Да, я совсем другое узнал.
— Не говори никому, не надо, — с мольбой проговорила Дарья. — Пусть так и останется. Мы счастливы — и я и она. Ты видел. Не мать только потому, что не родила ее, а так мать… мать, для нее — мать. Не говори. Так пусть до конца и будет. Нельзя без родного. Приросло. Никто не знает. Ведь я тогда пришла из лесов. От Днепра шла. Свою дочку схоронила. Тут и осталась жить с Катенькой. Молоком своим вскормила ее. Никто не знает, кто она. Дочкой моей стала, будто с ней и пришла… А тебя ждала. Ждала! Верила, что должен прийти, не забудешь, что, может, раз в век так бывает — среди такого страдания встретились.
— Вот и пришел.
— Я узнала. Не поверила. Неужели такое бывает? И испугалась. За Катеньку испугалась.
— Я так и думал. Нельзя говорить. Я никому и не сказал бы.
— Не говори. Только мы и будем знать.
— Как только мне Зарухин про белый камень сказал, так и сошлось: на том месте я и нашел Катеньку рядом с убитой матерью…
— Лавьянова… Лавьянова, — в растерянности повторяла Дарья.
— Жена Ивашина… Катенька — дочка Иваши, сестричка Феденьке по отцу.
— Постой… Тише… Одуматься дай. Не знала я. Что я наделала!..
Дарья прижалась к стенке. Как тошно от зноя, воды бы холодной, ключевой. Темно в глазах, тьма кружится.
— Как же так? Да правда ли?
— Правда.
— Кате ты и скажешь все… Нет, нет, стой… Да что тут решать! Ивашина она дочь.
Как хотел Лощин, чтоб радость сверкнула, и не думал, что так сверкнет, а другое потушит. Что же этой женщине осталось? Берегла Катеньку, любила — и вот нет ничего.
Плывет зной, звенит. Что же будет теперь?.. Распрямилась Дарья. Лощин тихо глядел в ее глаза: что-то блестит и кружится в них, и что-то красивое свое они отдают, эти глаза с живой затененной влагой, с дрожащими в них слезами.
1965 г.
ПРОПАВШАЯ В МЕТЕЛЬ
Из окон протянулись на лестницу багрово-красные пыльные полосы заката.
Медленно поднимался по лестнице Лубенцов, все выше и выше, все тяжелее дышать.
Вот и шестой этаж.
На облупленной двери три почтовых ящика, один с оборванными петлями, фамилия на приклеенной затершейся бумажке как-то промигивала черными буквами: «Ермаков».
Комбат Ермаков — старый друг Лубенцова. Сколько лет прошло, и виделись-то редко, а все же друг — свята в сердце войной крещенная дружба.
Не верилось, что за этой дверью живет Ермаков.
Снизу, со двора, кого-то звали, и от этого зова стало грустно, как будто далекое крикнуло в полумрак лестницы. Три ступеньки круто поднимались на чердак, на верхней валялась бутылка из-под водки, а за чердачной дверью гудел сквозняк.
Лубенцов позвонил.
Дверь открыла женщина, молодая, глаза темны, задумчив их взгляд.
— Вам кого?
— Ермакова, — сказал Лубенцов и добавил уважительно: — Федора Ивановича.
Она ответила не сразу, с минуту глядела на Лубенцова, и если бы сейчас он ушел, она запомнила бы его глаза — далекие какие-то, будто что-то свое видел, не прямо глядел, а широко и рассеянно, с открытой доверчивостью. Лицо исхудавшее, прокаленное солнцем. Голова в седом тумане.
— Заходите, — сказала она.
Это была дочь Ермакова — Ариша.
Она повела Лубенцова по коридору, заставленному ящиками, табуретками и тазами у каждой двери.
Быстры ее шаги со звонким пристуком каблучков.
Ариша вошла и пропустила Лубенцова в комнату.
Комната небольшая, перегорожена от окна до самой двери ширмами. На одной половине комнаты — узкий, с зеленой обивкой диван, у окна круглый столик с раскрытой книгой; на другой — железная койка; кто-то темный таился в углу… Человек сидел, сгорбясь, опустив голову.
— Пьяный, — сказала Ариша тихо, чтобы не так слышна была ее боль.
Лубенцов опустился на колено перед ним, тронул его голову.
— Федя…
Ермаков застонал, не просыпаясь… Змеи ползут по стонам, вьются, распухают в алкогольном бреду, и голос друга зовет: «Федя…» Все бред, и голос друга — бред.