Выбрать главу

К вагону кинулся — мой-то вагон далеко. Руки ребята подали. Втянули.

За перекладину держусь и гляжу, где Даша. Она уже в стороне стоит, улыбается и машет рукой, и все из вагона ей машут.

Думал я, что надолго, а может, и навсегда разлучился с ней, и не думал вовсе, что доведется по родным местам отступать.

Четыре месяца всего и прошло, так сталось, что фронт и дом рядом. Как уж дрались, чтоб утвердиться против врага! Из боев я почти и не выходил. Помню, пошли мы в разведку — шестеро нас было. Через два дня вернулись с «языком». Наших нет — отступили. Три фашистских танка у комбатовского блиндажа стоят раскореженные. Горелым, горьким трупьем пахнет, как после пожара.

Пошли своих догонять. Лесами шли. В деревни не заходили: гитлеровцы там хозяйничали и их прихлебаи. Обмундирование на нас преет от сырости, портянки истерлись, и холодно: осень уже — по утрам иней со льдом.

— А «язык», что, с вами болтался? — спросил я.

Косорезов отстранился взглядом, будто припоминал, к чему завел свой рассказ.

— У нас по патрону на брата было. Берегли. Саперной лопаткой его угомонили. Святое дело — милосердие, но не убийцам же… Четверо нас уже шло — я, Динин, Круглов и Кислов. Двоих ранило — Жеглина и Нефедова. Несли их. И до того измотались, что и не помню, как мы все заснули. Верно, с ходу и свалились на мох.

Очнулся в темноте. Что-то холодное скользнуло по лицу. Где я?.. Холодное — это какие-то кусты. Стал лизать и сосать со мха лед. Земля тряслась, двигались танки слева, на дороге. Лязг и визг от них. И не то показалось, не то на самом деле: играла губная гармошка. Вдали зарево. Зловеще, тревожно кругом. Не знали мы тогда, что фронт прорван.

Разбудил я ребят. Посоветовались, как быть. Чуть дышат наши товарищи раненые, губы как пепел. Решили на том, что раненых у меня дома укроем — на Дашу оставим.

Еще день шли. Наконец-то и лес наш. Кислова потеряли: на мине подорвался. И надо же было среди широкого поля себе такую дорожку сыскать!..

Оставил я Динина возле раненых, а сам к деревне направился. В можжевельник вышел, поближе к дворам.

Глянул на дворы: все, как и прежде, даже отстиранная простынка висит на моем плетне. Все, как и прежде… Но нет, понурилась деревня, посерела. Среди поля палая лошадь лежит. Каркают вороны над ней. Взмахнут крыльями и снова садятся. А на бугре кресты с касками, как черные вестники… Война!.. До люлек добралась; младенцы ручонки тянули к матерям, а матери на полу убитые и поруганные лежали. Горели избы с людьми. Человек человека сжигал!.. Такая эта война. Что к совести тут взывать? Нет ее у негодяев. Перед совестью-то самая борьба — рубеж. Отступил, отдал — не вернешь, прощай человеческое — красота с добром да богатырская гордость…

Лежу в можжевельнике, смотрю на деревню. Врагов будто бы не видать. Слышу, хрустнуло сзади, и кто-то говорит громко:

«Как ни прытко бежали, а немец, собака, все ж обогнал нас!»

Гляжу, стоит неподалеку наш почтовый агент, Коняев Антон, в шинели без ремня, в пилотке, но нет на ней звездочки — оторвал. Стоит за кустом и мочится.

«Отдали Россию-то, прохлопали. Сейчас покурим да пойдем портки перед гитлеровцами снимать, — говорит, а сам ширинку застегивает и ухмыляется. — Чего хмуришься? — В мою сторону кивает. — Или по прежней власти затужил? Брось, не мучай над этой историей свои мозги. Кому послужишь, тот и жить даст. А это главное — голова, так сказать, которой все равно, какая фуражка на ней».

Оборвал он мне бумажки на закрутку, махорки насыпал. Скручиваю цигарку, душа млеет: уж до того табачок духовит!

«Тебе, — говорю, — может, прежде не фуражку надо сменить, а штаны, а то ведь он, фашист, тоже в вони разбирается».

Сказал я так и на свою избу посмотрел: стук мне оттуда послышался. И верно, выбежала Даша простынку снять. Сняла ее и глядит в нашу сторону. Подхожу к ней.

Изменилась, замечаю, за эти месяцы: в платке темном, как от скорби, на исхудалых щеках прежний румянец дотлевает, строже стала, лишь губы, к осени, что ль, красой налились.

«Вот и свиделись», — говорю.

Голову опустила.

«Федя, родной, похожи-то вы все друг на друга, что и не признала. Прости».

«Я ненадолго, — говорю. — Идем в избу, разговор есть».

Пошла она впереди, под ноги себе смотрит. Понимаю ее: мало радости в этой нашей встрече. В сенцах обняла меня, щеки мои заросшие ластит и глядит, глядит в глаза до того глубоко, что и слов никаких не надо.

Зашли в избу. Сашук в люльке — спит. Нагнулся над ним и чую, как с губок его дыханием веет.