На ночлег они устроились на втором этаже. Тут ближе к вершинам сосен со смолистым запахом хвои. Дышать легко, в груди просторно, и спать совсем не хочется от свежести и тишины.
— Дача прекрасная, большая, — сказал Лубенцов, — даже слишком. Такие дачи я видел издали. Они мне всегда казались с тайной, не похожей на все остальное, жизнью, какой-то даже чужой. Хотелось узнать, что за люди обосновались в таких дачах — поглядеть на них, какие они. И однажды я увидел седого холеного старика с аккуратно подстриженными усами. Старик был свеж и румян, с тростью, шел тихо и прямо, будто гордился и дорожил своей жизнью, берег ее… А тебя я знаю, и тайны, не похожей на все жизни, нет. Но странно, я уже не представляю, как бы вы, Калужины, брели, допустим, с рюкзаками по лесу?
— Почему не представляешь? — спросил Калужин, ожидая минуты спросить его о главном — о той самой девчушке из времен войны.
— Не спорю, эта жизнь удобна, все сделано так, чтоб была она легче и радостнее. Но у вас нет радости, даже Ирина какая-то встревоженная, не может сосредоточиться на радости без тревоги. Потому и не представляю вас с рюкзаками. Раз уж это редкое, что имеете, не прибавляет вам радости, то не это и главное. Скорее — пустое яйцо, скорлупа, коли нет главного.
— Да мне ничего и не надо, сразу тебе скажу. Дача записана на Ирину, ей и останется… Но что же это такое — твое главное, применительно к нам? — спросил Калужин.
— Может быть, потеря главного — радости и удивления перед жизнью и человеком.
— Согласен. Но вот, допустим, я нашел и радость и удивление, счастлив где-то. А у меня жена и дети? Как быть? Там — радость и удивление, а тут — жена и дети. Ну как же быть?
— Прямо не отвечу, не знаю. Я видел слезы малыша, который бежал по улице за отцом и звал его: «Папа… Папочка!» А тот уходил. Выскочила мать, и схватила малыша на руки, и говорит: «Не плачь… не плачь… Будь он проклят!.. Будь он проклят!..» Будь он проклят — это родной-то отец, самый близкий для малыша человек. Страшно! А пошел, поди, к другой. Где ж тут радость и удивление? Чему радоваться и удивляться? Только ничтожество не заметит такое же ничтожество.
Калужин сел на кровати.
— Хочешь чаю? Принесу термос.
— Не хочу, а ты пей.
— Не потревожу?
— Да ведь и не засну.
Калужин принес термос, налил чаю в стакан, в котором чуть позвякивала ложечка, — так дрожали руки Калужина.
— Наэлектризованный ты какой-то, Лубенцов. Это хорошо. — И, выпив чаю, Калужин сказал: — А теперь давай спать. Утро, как говорится, вечера мудренее… Да… Я хотел спросить тебя… Помнишь, когда мы уже наступали, остановились в какой-то избенке, и ты читал. Тогда на тебя девчушка глядела. Стоит у стены и глядит… как тебе сказать… глядит с какой-то радостной верой, что ты сейчас прочтешь и скажешь ей, но не торопит, а ждет мгновенье, будто что прекрасное ты ей скажешь… Ты помнишь? Или и напоминать не надо: сам не забыл?
Лубенцов улыбнулся.
— Вот как хорошо ты сказал. Она почти такое же мне в письме потом написала. Это Лина была. Через три года моей женой стала та девчушка. Мы с ней все переписывались, и встретились, и полюбили, хотя и до встречи уже любили друг друга.
— Так это она?
— Вот и ты помнишь? Но почему ты вдруг спросил?
— Я подумал, только она и могла стать твоей женой. Но как случилось: так глядела — и отвела глаза, ушла?
— Потом много лет прошло.
— Ведь что было там, в избе, забыть невозможно. Как глядела она на тебя!
— Не дождалась от меня, чего ждала тогда, и уж не глядела так больше, — подумав, признался Лубенцов и тихо повторил: — Она уж и не глядела так больше. Вот и сказал я тебе о радости и удивлении перед жизнью и человеком. Это-то и потеряли мы с ней.
— А может, украли? — с опаской спросил Калужин.
— Не украдешь, это только теряют. Отросло, отцвело и пропало.
— И ты не винишь ее?
— Нет… нет.
— Так и простить можешь?
— Раз не виню, то что же прощать? Потому еще не виню, что все счастье с ней, какое было, покроет все несчастья от нее.
— И полюбить ее опять сможешь?
— Нет. Любить не смогу.
Ирина все еще сидела на подоконнике, и ей казалось, будто она плывет вместе с соснами под звездами над пустынной чернотой.
«Ведь и так любят: порознь, и ждут — тоже любовь. Разлучаются и навсегда прощаются — все это любовь. Он все еще любит ее. «Родное в наших глазах пропало», — слышала Ирина слова Лубенцова, минуту назад он сказал. — Интересно, какая о н а? И что случилось у них — любовь, все равно любовь. Любовь, только еще не верит, а сказал: «Все счастье с ней, какое было, покроет все несчастья от нее». А я-то, глупая, думала… и вот что вышло. Но все равно любовь. Берут и ждут от любви, а вот ничего не брать и не ждать, а любить и радоваться, что так можешь, что она с тобой, тогда никто не может отнять ее…» — подумала она, словно нашла для себя самое важное.