Выволоклись кое-как и пошли скорей от погони. Еще два раза реку после того переплывали: следы путали. Не знаю, как их запутали, а себя-то запутали так, в такую чащу зашли, что весь другой день выпутывались. Мхи по колено, деревья поваленные. Все ноги попороли о корни, о сучья. Помню, вскрикнула Катя — на мох уставилась. Гадюка черная блестит, вьется-уползает.
«Не поцеловала?» — Катю спрашиваю.
«Не знаю», — отвечает.
«Смотри, а то дальше тебе и идти нечего. Такая насмерть «целует».
Велел сесть ей — стал ноги ее смотреть: может, укус есть. Не разберешь: живого места нет, все содрано, кровоточит.
Пока я смотрел, заснула, гляжу. Лежит бочком на мху.
«Ладно, — думаю, — пусть поспит».
Ветку над ней надломил, чтоб тень ей была. Такая молоденькая, красивая, а на что себя тратит? На мученья. Ее на руках бы носить да радоваться, что она твоим рукам доверилась.
Застрашило меня, как гадюку вспомнил. Спит, не слышно, что и дышит.
Не заметил я, как от ее покоя и сам уснул возле.
Перед вечером это было, а проснулся, когда солнце вовсю пекло. Гляжу. Катя рядом из мочажины воду пьет. Льется вода из ее рук, такая сверкучая, а подошел — какой только твари нет в этой воде.
«Как чувствуешь себя?» — спрашиваю. Гадюка та меня беспокоила.
«Хорошо», — отвечает.
Точно: хорошо, даже повеселела девка.
Приложился я к мочажине, попил досыта и нарочно этак со вкусом облизнулся.
«Штук семь лягушек, — говорю, — проглотил».
Как она засмеется! А я дальше свое.
«Теперь, — говорю, — мне и питания не надо. Будут в животе плодиться, успевай только переваривай. Свеженькие!»
Перестала смеяться, посмотрела на меня так задумчиво и говорит: «Спасибо вам за удачу — ушли».
«Тебе, — говорю, — за тот сердечный твой хлеб спасибо».
Голову она опустила.
«Мы-то ушли, а они там, в лагере, что с ними будет… Скажите, — говорит, — разве для таких вот мучении человек рожден? Ведь все хотят радости, а выходит так, что люди мучают друг друга, убивают. Почему? Уж не за эти ли радости?»
Не глупая девка, а вижу, смута у нее в голове. Рассуждения, от которых толку чуть. «Нам бы своих найти, — думаю, — это дело было бы».
Еще день по лесу проплутали. Последние свои силенки истребили. Вот она и воля, скажи. Без куска хлеба и на воле пропадешь.
В болото какое-то залезли, унылое такое болото. Дерево обгорелое торчит, а над ним ястреб кружит, и вроде бы видит нас человек, и человек будто бы на той стороне в лесочке елки раздвинул и глядит на нас.
Блазниться, значит, мне стало.
Пролезли через болото — вдруг, слышим, петух кукарекнул. Знать, рядом деревня. Обрадовался я. Пошел разведать, что за деревня в лесу. Была бы удача. Некуда уж без удачи.
Катя возле болота в камышах осталась.
Поискал деревню — нет никакой деревни. «Еще, — думаю, — чуть пройду да назад».
Опасался — на чужих бы не наскочить. Примет, следов никаких, а как-то чуешь человека в лесу. Чуял я: кто-то есть. Только хотел назад идти — повернул, ко мне и выходят двое с оружием. «Руки вверх!» — командуют.
Кто такие? Схватил я корягу. Дал мне кто-то сзади по шее как следует, что просветлел я уже в другом месте — перед шалашом.
Большой шалаш был, и стол там врыт. На столе каравай хлеба и чугунок с картошкой. Что за люди?
Перед шалашом человек на пеньке сидит, рука на перевязи, пальцы, видать, распухшие. Глаза черные, с блеском, злые.
«Кто такой?» — спрашивает меня.
«А какая ты такая власть, чтоб меня спрашивать?» — говорю.
«Власть тут Советская», — отвечает.
Упал я на траву, заплакал от радости и слова-то сказать не могу. Поняли меня — наша ведь власть. Хлеба принесли, сахару кусок. Отложил я все, не до этого.
«Братцы, — говорю, — не один я, девушка со мной, из проклятого плена с ней идем».
Пришли на то место, где я Катю оставил, а ее нет. Только камыши по ее следу размяты. Испугалась, видать, ушла. Так жалел, так жалел — разве не досадно: ведь рядом со своими была — и ушла. Куда? Кругом лес, до ближайшей деревни пятнадцать верст, да и немцы там. Пропадет девка!
Так я тогда в отряде оказался и партизанил до сорок третьего года, и в сорок третьем первая весточка про меня до дома дошла.
Сам только через три года домой заявился. Вот так, браток, меня ждать, было, считай, шесть лет, а на войне, как на тонком ледку: того и гляди обломишься. Вот и жди!
Мильгунов сложил кисет, зажал его в кулак — задумался: сурово смотрел в землю.
— А что с Катей? — спросил я.
— С Милановой? Даже не верится, что с ней потом случилось: в немецкой комендатуре служила.