– Ух, хорошо! – только и могу я выдохнуть под прозрачными струями и снова забираюсь на полок, чуть не касаясь головой чисто скобленных осиновых досок низкого тут потолка.
Стены парной, этой добротной бревенчатой баньки, маленькое оконце которой выходит на заснеженный, не тронутый никем, просторный задний двор-огород, тоже обиты светлой осиной…
Стекло оконца мгновенно запотевает, когда от каменки в небольшом пространстве парной разливается пар… И в этой его затуманенности есть что-то таинственное и волнующее, как вот эта строка из Пушкина: «На затуманенном стекле – заветный вензель О да Е…»
После бани, в просторных, длинных – почти до колен – белых полотняных рубахах, выданных нам с дедом бабой Катей перед баней; в валенках на босу ногу, по расчищенной – с высокими бортами снега – тропке, один за другим семеним, поспешаем в дом, покряхтывая и вдыхая чистый морозный воздух.
Омертвленная, сожженная морозом кожа лица в бане отслоилась и снялась, как маска. И теперь у меня не болезненно тёмное, а по-детски розоватое, словно первозданно чистое лицо… Хорошо если б оно таким и осталось. А ещё лучше, если б также чиста могла стать моя совесть… «Полюбите нас чёрненькими, а беленькими-то вы нас всегда полюбите», говаривал один из персонажей «Мёртвых душ» Гоголя. Но, по-моему, это неправильно, потому что даёт определённую поблажку – поступать не как следует, а как можется, в угоду обстоятельствам…
Запах кислых, преющих на загнетке печи, щей, – с добрым куском жирной баранины, от моих философских, пробежечных: от бани до дома, мыслей, – вернул меня к обыденности, с её простыми радостями.
Баба Катя перед тем, как отправиться в баню, которую после нас прибирает Настя, даёт последние наставления.
– Можете пока полежать, отдохнуть. Мы – скоренько. А если сильно невтерпёж, – она переводит испытующий взгляд на деда, – обедайте без нас. А уж чай – все вместе потом будем пить.
Как только за её спиной захлопывается входная дверь – командиром становится дед.
– Давай, Олежа, наливай нам щец. Девок ждать не будем. Они там разведут канитель часа на полтора, а мы с тобой тут с голоду замрём, – говорит он кряхтя, стоя на коленях, пытаясь выудить бутылку, спрятанную им в валенке между задней стенкой шкафа и стеной.
Потом он аккуратно разливает водку из извлечённой на свет Божий чекушки по стопкам. Разливает понемногу, тоненькой струей, с таким расчётом, чтобы содержимого посудины – хоть по глотку, – но хватило на три раза.
– Ну, – поднимает он свою рюмку, когда щи в глубоких, зелёной и синей – снаружи, эмалированных мисках уже дразняще парят на столе, – на здоровье!
Он медленно, для чего-то прищурив один глаз, выпивает и, крякнув от удовольствия, сначала занюхивает и лишь потом откусывает потерявшимся в бороде ртом от чёрного ржаного куска хлеба, посылая ему вдогон несколько ложек наваристого бульона.
– Поверишь ли, – положив ложку на край чашки, начинает он, – я лет до двадцати семи вообще не пил, даже в армии – ни грамма. А после смерти отца и матушки – они у меня строгие были, отец всю жизнь не пил, не курил – потихоньку распробовал её родимую, уже на фронте, правда…
Он снова разливает водку по рюмкам, явно сожалея о том, что чекушка уж больно мала. И тут же сам себя приструнивает: «Да нет, в самый раз. В этом деле слабину себе давать нельзя!».
Вторую рюмку он тоже выпивает не спеша, небольшими глотками, словно дегустируя её содержимое.
– Хороша! – ставит на стол пустую стопку. Корочкой хлеба собирает с бороды и усов оставшиеся на них капли спиртного и принимается обстоятельно есть.
В доме тихо, чисто, тепло…
Слышен только мерный ход старинных часов, висящих на белой стене. Да ещё что-то потрескивает, поскрипывает едва слышно, то ли за печкой, то ли в ней самой, то ли на чердаке…
Я тоже, вслед за дедом, только запрокинув голову, залпом выпиваю свою порцию водки, но она мне доставляет гораздо меньшее удовольствие, чем наваристые вкусные щи сразу же после неё.
– Ну что? Допьём уж, – задумчиво взглядывает дед на чекушку после значительного перерыва, когда наши чашки почти пусты.
Он выливает остатки водки в прозрачные гранёные стопки, наливая попеременно то в одну, то в другую – чтобы поровну.
Некоторое время глядит на пустую бутылку, потом убирает её под стол и говорит:
– Подлей-ка ещё по поварёжечке горяченьких. Отобедаем и вздремнём малость, до чая… Я ведь, паря, – продолжает он, пока я разливаю щи, – после армии сразу почти на войну попал. В разведке служил. Так вот, лейтенант нашего разведвзвода нам говорил: «Пейте, братцы, всегда нечётное количество рюмок – не одуреете». С той поры к такому порядку и привык: одна, три, пять или уж семь… Ух, ты! – спохватывается он, когда щи уже налиты, – сухарики-то бабка не принесла. А щи без сухарей – не еда. Не в службу, а в дружбу, Олег, подымись на чердак, там они в мешочке холщовом, недалеко от лаза, аккурат и лежат.