- Караджа! Эй, Караджа!
Из кибитки вышел босой смуглый мальчик лет одиннадцати в обтерханной рубашонке и в штанах из домотканой материи.
- Чего? - хрипло спросил он, протирая маленькие, как дырочки от гвоздей, заспанные глаза.
- Ты что ж это разоспался, безбожник? - ласково укорила его бабушка Сакина. - И добавила, кивнув на меня: - Возьми с собой братика Мурада, пращу ему сплети... Разноцветную и чтоб щелкала...
Нос у Караджи был кривой и чуть свернутый на сторону; если глядеть сбоку, он казался похожим на саблю. Караджа недоверчиво покосился на меня.
- А из чего вить-то? - спросил он, сапанув носом. - Где у меня веревки?
- Иди сюда, я дам.
Караджа вышел из кибитки Сакины, держа в руках красную, желтую и оранжевую веревочки, и, не сказав мне, ни слова, направился в свою кибитку. Я пошел за ним. В кибитке был расстелен старый войлок, в очаге дымился кизяк, в одном углу стояла кое-какая медная посуда, в другом - тюк, покрытый истертым ковром.
Караджа - позднее я узнал, что имя его было Юсиф, а "Караджа" прозвище - уселся на войлоке, разложил перед собой веревочки и, взглянув на меня, пробурчал:
- Чего пнем торчишь? Садись.
Привязав к столбу концы веревочек, он начал быстро и ловко сплетать их, а я сидел на корточках и смотрел на него. Потом пришла высокая красивая женщина, мать Караджи Кызъетер, принесла молоко в закопченном медном казанке. Поставила казанок на камни, разложенные треугольником вокруг очага, и улыбнулась:
- Здравствуй! Добро пожаловать! - И, обратись к Карадже, велела: Сынок, придет сестра, налейте себе молочка и попейте с чуреком. - И быстро вышла, позванивая серебряными монетами, украшавшими ее грудь.
- Куда ушла твоя мама? - спросил я Караджу.
- К дяде Айвазу, - хмуро ответил он, не поднимая глаз от работы. Масло сбивать.
Караджа был сыном, одного из младших братьев дедушки Байрама, умершего несколько лет назад, но я с первой же встречи почувствовал, что семья дяди Айваза это - одно, а семья его покойного брата - совсем другое, это было видно уже по кибитке. Еще я успел углядеть, что на правой руке у мальчика не гнутся два пальца, что впрочем не мешало Карадже очень быстро плести пращу.
Мама позвала меня завтракать, и я вернулся в большую кибитку. Бабушка Фатьма, дядя Кури, мама с папой, дядя Айваз и его младший сын сидели вокруг расстеленной посреди кибитки большой скатерти. Жена дяди Айваза разливала чай из самовара. На скатерти лежали тонкие, как папиросная бумага, лаваши, стояли сливки, мед, жирный сыр из овечьего молока и свежесбитое сливочное масло.
Я смотрел на это изобилие, а перед глазами вставала бедная кибитка Караджн, и меня не веселили шутки дяди Айваза, наоборот, они раздражали меня. Ведь он родной дядя Карадже! Как же он может вот так есть и пить, если дети его брата живут впроголодь! И почему-то особенно неприятно стало мне видеть пухлые щеки любимого сыночка дяди Айваза.
Я нехотя откусывал кусочки лепешки, в открытую дверь видна была кибитка Караджи, и мне было совестно есть пшеничную лепешку с маслом и с медом. И меня уже не радовало, что Караджа плетет мне разноцветную пращу.
Он вышел, увидел, что я смотрю на него, показал мне пеструю пращу, но ни разу не опустил взгляд, чтоб взглянуть на нашу скатерть. Сидевшие за завтраком прекрасно видели мальчика, но никто не обратил на пего внимания. Я торопливо допил молоко и хотел выбежать из кибитки.
Но тут в кибитку вошел рослый, широкоплечий старик. На нем была чоха из домотканой шерсти, архалук и каракулевая папаха. Лицо, потемневшее от жары и стужи, украшали густые седые усы, широкие с проседью брови и короткая борода; лицо это выражало сердечную открытость и сознание собственного достоинства. Как только старик появился у входа, дядя Айваз встал, за ним поднялись остальные.
- Добро пожаловать! - обратившись к папе, произнес старик, чуть сощурив в улыбке не по-стариковски ясные глаза.
- Здравствуй, дедушка Мохнет! - почтительно ответил папа.
- Садись, дядюшка! - дядя Айваз указал старику на почетное место.
Старик опустился на тюфячок, достал из кармана чохи трубку и кисет и сказал маме, кивнув в мою сторону:
- Я как увидел его, сразу признал, что твои. Одно лицо.
Так вот он какой - старый Мохнет! Все рассказы, все эти полулегенды из прошлого нашей семьи, которые я не раз слышал от мамы, рассказывал он, дедушка Мохнет, двоюродный брат Кербалаи Ибихана, хранивший в памяти историю нашей семьи и много других историй.
Ну как там дела, в городе? - спросил старый Мохнет, набивая табаком трубку.
Папа начал подробно рассказывать о делах, но все это я уже слышал раньше, а потому снова взглянул на кибитку Караджн. Он манил меня рукой.
- Пошли! - скомандовал Караджа, когда я подошел к нему. Мы свернули за кибитки и поднялись на скалу. Сейчас в свежем утреннем воздухе еще острее чувствовался аромат чабреца и дикой мяты... Караджа вложил в. пращу камень, раскрутил ее и метнул. Щелчок гулким эхом прокатился по ущелью. Он снова вложил камень в пращу и протянул ее мне.
- Давай!
Так далеко у меня не вышло, да и праща не щелкнула.
- Чего ж ты бросаешь, как увечный? - Караджа разочарованно покачал головой. - Смотри! - Метнув камень так, что тот достиг противоположной стороны ущелья, он снова протянул мне пращу. - Ну! Давай еще!
И опять у меня ничего не получилось: и праща не щелкнула, и камень упал совсем близко. Караджа искоса глянул на меня и, ничего не сказав, побежал вверх, туда, где мальчишки пасли ягнят. Чувствуя себя совершенно ни к чему не годным, я поплелся в кибитку...
Недалеко от кибитки, окруженная девушками и молодухами, сидела мама.
Дедушкина племянница толстушка Гюляндам рассказывала какую-то веселую историю, хохотала, колыхая огромными, как два арбуза, грудями; остальные тоже смеялись...
Поодаль от них расположились на солнышке бабушка Сакина, папа и дядя Айваз. Громкий голос дяди Нури доносился из-за скалы; огромный этот камень, в незапамятные времена сорвавшись с горы, лежал на площадочке над Ослиным родником - вокруг него собрались здешние парни, о чем-то оживленно болтали, спорили и смеялись...
Только бабушка Фатьма совсем одна сидела у входа в кибитку, держа в руке неизменный мундштук с дымящейся папиросой, н неотрывно глядела вдаль на покрытые туманом вершины.
Видно было, что мысли ее далеко. "Кто знает, - подумал я, - может, бабушка вспоминает своих братьев и сестер, родню свою, живущую там, в далеких лесах?...". И мне стало очень жалко бабушку. Я видел, что тут, на эйлаге, она совсем одинока. Никто ничего такого не говорит, по все смотрят на нее, как на чужую, да и сама бабушка нисколько не старается сблизиться со здешними людьми.
Мне захотелось сказать бабушке Фатьме что-нибудь ласковое, но я не знал, что, да и найдись у меня такие слова, наверное, не сказал бы. Мои родители суровостью и сдержанностью своего обращения приучили меня к мысли, что в ласковом слове, в нежности и сочувствии есть что-то унизительное, и я привык скрывать добрые чувства к людям; привычка эта сохранилась у меня на всю жизнь, за что мужчины считали меня заносчивым и чванливым, а женщины жестокосердным и эгоистичным.
Мне было жаль бабушку Фатьму, но сидеть возле нее было тоскливо, и я побежал к парням: Ахмедали со вчерашнего дня завоевал мое расположение, да и любопытно было послушать
разговоры взрослых.
- Кто из вас может за один присест уплести трехмесячного барашка? спросил дядя Нури, когда я подошел.
- Я! - сказал Ахмедали и горделиво выпятил грудь.
- Брось! - подзадорил его дядя. - Не осилишь!
- Спорим! - Ахмедали протянул ему руку. - На твой бинокль! (Бинокль дяди Нури считался тогда у парней самой ценной и интересной вещью).
- Идет! Бинокль против твоего коня! - дядя Нури показал на стреноженного гнедого жеребца. Жеребец был хороших кровей и считался одним из самых быстрых скакунов.
Ахмедали немного подумал.
- Ладно! - решительно произнес он и пожал протянутую ему руку. - Идет!