Выбрать главу

Сам хай был человек в годах, дома не жил, все больше охотой забавлялся. А жена его, молодая персиянин, блудлива была и мужем вертела, как хотела. Увидела она Махмуда, у нее слюнки потекли. И велела она управителю, чтобы женщину приставить коров доить, а парня во дворец прислуживать. Махмуд говорит, я прислуживать не обучен; я - пастух, только жена хана свое дело знает - ничего, говорит, научишься. И сама улыбается.

Приметила Кызъетер ту улыбочку, похолодела вся, но ни слова не молвила. А жена хана нарядила Махмуда, словно бекского сынка, и красив стал он в том наряде, как Юсиф Прекрасный, да и стать сразу другую обрел, и повадки, как у придворного...

... Жили они с Кызъетер в комнатушке, в той части дворца, что для слуг. Слугам, какие по хозяйству, в ханские покои и ходу нет, а Махмуд лишь в ханских покоях и находится. Только Кызъетер была гордая, ни разу не спросила, чем, мол, там ты при госпоже занимаешься?

Но приметила Кызъетер, что нет в любимом ее жара прежнего, не вьется он вокруг нее, затаила она это в себе и виду нисколько не показывала.

И вот как-то хан со свитой уехал на охоту, а Махмуд и говорит Кызъетер: я, мол, нынче ночевать не приду, во дворце останусь. "Зачем же так?" - спрашивает она. "У двери буду сторожить, где госпожа спит". - "Что ж это, кроме тебя во дворце слуг нету?" - "Да что ты пристала! Госпожа, может, никому так не доверяет, как мне!". - "Ну, раз доверяет, иди, сторожи!".

Сказала она так вроде тихо, спокойно, а сама вся дрожит, как листочек под ветром. Ночью нет ей, бедной, сна, встала она с одинокой своей постели, кругом вес спят, пробралась в покои ханские, к ханской опочивальне крадется. Только нет ее Махмуда настороже у двери. Отворила тихонько дверь - спит ее Махмуд сладким сном в обнимку с молодой персиянкой. Глядела, глядела она на спящих... Потом пришла в свою каморку, взяла Махмудов чабанский нож и вернулась в опочивальню ханскую. Сперва думала ханшу убить, да решила, нет, проснется он, помешает делу задуманному... И вонзила кинжал в грудь любимого. Открыл он свои глаза, сказать что-то хотел, да только простонал жалобно... А она кинжал вынула - да ханше по самую рукоятку в грудь! И пошла себе прочь из спальни... Видит, заперты ворота железные. Прислонила к ограде лестницу, перелезла наружу да сгинула. С той поры никто из людей ее не видывал...

Старый Мохнет затянулся, выпустил дым изо рта...

- Шла она, шла, и сама не знает, куда идет. Только вышел навстречу ей пророк Ильяс - а живет он столько лет, сколько мир наш стоит, - и сказал ей: "Нельзя тут тебе одной, женщине, зверь тебя задерет. Ты закрой глаза, а откроешь их, окажешься в своем селении". - "Не хочу я в свое селение!" - "А куда тебе желательно?" - "И сама не знаю. Не могу я больше видеть людей", "Ну тогда, - говорит ей пророк Йльяс, - твой был грех, твой и ответ будет". И исчез, как растаял в воздухе. А та, бедная, дальше идет. И вдруг видит: свадьба, да какая!... Сидит на золотом троне красавица - музыканты играют, пляшут танцовщицы... А на скатерти, что расстелена на ковре, все стоит, что твоей душеньке угодно...

И спрашивает Кызъетер та красавица, что на троне сидит из чистого золота: "Как ты, смертный человек, оказалась здесь?" - "А ты кто есть? говорит Кызъетер. - Разве ты сама не смертная?". "Я... Царица Фей", отвечает та. И поведала ей Кызъетер обо всем, все поведала, что с ней приключилось. И спросила ее Царица Фей: "Охладилось ли сердце местью?" "Нет, горит оно, не охладилось. Пока есть на свете неверные, мести жаждет мое сердце израненное". И призвала тогда Царица Фей Слепого Дьявола и велела ему, чтоб с этого дня был он в подчинении у женщины.

И надела Кызъетер чарыки железные, и ходит по белу свету - месть творит неверным изменщикам, что бросают своих возлюбленных...

... Старый Мохнет замолчал. Впервые прозвучал в горах рассказ о Кызъетер и Махмуде, где правда была перевита с вымыслом, прозвучал, чтобы стать легендой и жить в веках и передаваться из уст в уста... Как горестно, как проникновенно звучал голос старика, какая тоска была в глазах его, когда, заканчивая повествование о Кызъетер, смотрел он вдаль, на притаившиеся в тумане вершины!... Кого видели там старые его глаза? Себя, молодого и сильного? Свою юную прекрасную возлюбленную? Или молодость безвозвратную, что прекраснее любой возлюбленной?...

И глубокая печаль, рожденная творением Мохнета, окутала меня, овладела моей душой, и я не мог понять, почему не в силах избавиться от нее?

Печаль эта долго жила во мне. Я слушал игру ашуга или исполнение мугама и медленно погружался в печаль, не пытаясь противостоять ей, не пытаясь понять, откуда она... И вечерами, когда зажигались огни или когда я видел кочующий караван, меня каждый раз охватывала эта огромная неизъяснимая, сладкая тоска.

Утром, когда всходило солнце, маки радостно сверкали навстречу его лучам, а когда солнце садилось и в вечерних сумерках на горы опускался туман, печаль туманом ложилась на землю, и маки, словно разочаровавшись во всем на свете, печально склоняли головки... Порой мне казалось, что и маки, и Ослиный родник, что весело журчит по разноцветным камешкам, - живые, все понимают, все чувствуют, лишь не умеют сказать... И эти, горы, и росистые травы, по которым босиком ходит Ка-раджа, и солнце, что грустно прощается с ним каждый вечер, - все они в отличие от людей сочувствуют мальчику. А Караджа, наверное, и не знает, что мать его Кызъетер, обиженная и презираемая людьми, стала сказкой, и как горы, что будут стоять, пока стоит мир, вечно будет жить среди людей и мстить вероломным изменщикам... Вот только пришла бы она хоть разок повидать Караджу!... Хоть тайком!... Он знал бы тогда, что мать жива, не страдал бы так, не прятался от людей...

Да, с того дня, как мать Караджи сбежала с пастухом Махмудом, мир словно окрасился в желтый цвет, цвет печали, и меня уже не тянуло ни кататься на "верблюдах", ни метать пращой камни, ни ставить силки на куропаток...

Лето кончилось. По утрам на траве серебрился иней. Туман не покидал вершины гор. Пастушьи тулупы, бурки всадников уже не снимались с плеч, по вечерам в кибитках разводили, огонь. И вот однажды под конец дня кибитки были разобраны, войлок скатан, деревянные опоры, тюки, бурдюки с сыром и маслом навьючены на верблюдов. Кони стояли оседланные, и как только народилась луна, кочевье двинулось вниз на равнину.

Мне очень хотелось ехать на верблюде, я с вечера попросил об этом маму, и Ахмедали предложил, чтоб я ехал с его женой.

Верблюд, на котором мы ехали, украшен был маленькими зеркальцами, разноцветными стеклышками, медными бубенчиками, а упряжь расшита была красным и бирюзовым бисером. Дедушка, папа, мама ехали верхом. Звон бубенцов на длинных верблюжьих шеях, когда те шли, покачиваясь в тишине освещенных луной предгорий, сливался в какую-то странную незнакомую музыку... "Ну как, не замерз?" - спрашивал Ахмедали, время от времени подъезжая к нашему верблюду. А молодая жена его улыбалась, освещенная лунным светом, и говорила: "Чего ж ему мерзнуть у тети на руках?"

Мне было смешно, что, такая молодая, она называет себя "тетей", и я улыбался. От молодой женщины хорошо пахло парным молоком.

Кочевье не спеша двигалось по побитой, исхоженной дороге, вьющейся по склону горы, а я смотрел вниз, и мне казалось, что там, внизу.: тоже небо: огоньки, звездочки сияли в тесном ущелье. Звук бубенчиков, кусок звездного неба вверху, мерное покачивание верблюда, аромат парного молока, исходящий от молодой женщины, - я свернулся на тюке, положив голову ей на колени, все это навевало сон, убаюкивало, и казалось, что мы движемся так давно-давно... Куда мы едем?... Откуда?... И всегда будем так вот ехать, всегда будут эти два неба: вверху - и внизу, и звездочки вверху и внизу...

Бабушка Сакина, ехавшая на переднем верблюде, под этим звездным небом над, этим звездным ущельем, громким густым басом затянула вдруг баяты.